*НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА БЫКОВА ДМИТРИЯ ЛЬВОВИЧА, СОДЕРЖАЩЕГОСЯ В РЕЕСТРЕ ИНОСТРАННЫХ СРЕДСТВ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ, ВЫПОЛНЯЮЩИХ ФУНКЦИИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА 29.07.2022.

Что меня бесконечно радует – Анна Ахматова остается чрезвычайно живым поэтом, потому что количество людей, которые лично её ненавидят жгучей ненавистью, с годами возрастает. Я не беру сейчас чудовищную в своей прежде всего глупости (а грубость – дело второе) книгу небезызвестной Тамары Катаевой «Анти-Ахматова». Кроме замечательной фамилии Катаевой, которую автор, прямо скажем, обгадил, ничего литературного в этой книге нет. В основном её претензии к Ахматовой какого-то биологического свойства, и она всё время отыскивает в ней климакс, как будто это неестественные вещи, как будто кому-то удается его избежать.

Вторая, более интеллектуальная и более интересная в этом смысле волна ахматовской критики началась с попытки демифологизации и демотивации Александра Жолковского, который, будучи моим тоже кумиром и литературным учителем, в 90-е годы начал довольно жёстко критиковать советский стиль Ахматовой, точнее, деконструировать, показывая, что Ахматова – не столько враг советской власти, а сколько носитель тех же приемов, а именно возвышение через унижение и сила через слабость.

Это очень точное, как всегда у Жолковского, определение, но я не вижу решительно, что же в этом плохого. В конце концов, советская власть, хороша она была и плоха, но это явление как минимум заслуживающее анализа. Почему Ахматова вызывает такую ненависть к себе и такое живое брожение умов, и есть наша сегодняшняя тема.

Раньше ведь как было, Ахматова была самый канонизированный поэт всего Серебряного века. Она при жизни была окружена небывалой славой. Когда она говорит: «И всюду клевета сопутствовала мне», – это следствие все той же ранней и чрезвычайно широкой, почти эстрадной известности.

Почему российская поэзия стала эстрадной? Тому было много причин. Во-первых, все серьезные читатели русской поэзии уехали или умерли. Во-вторых, выход всего на эстраду – вообще естественная вещь. Я с поразительным ужасом узнал, посмотрев предсмертные фотографии и почитав описания, что Маяковский застрелился в галстуке-бабочке, в котором он обычно выступал. Ну что ему надо было в последний свой день на бежевую любимую парижскую рубашку, купленную в квартале Мадлен, надевать вот эту бабочку, с которой он выступал и в которой он умер? В сущности, Маяковский вытащил на эстраду даже свою супружескую постель. Вся его супружеская драма, вся жизнь с Бриками происходила на эстраде. На эстраде прошла вся жизнь Вертинского, который пел, между прочим, и Есенина, и Ахматову, и Анненского, умудрялся петь всю поэзию с эстрады, причем довольно серьезную.

Точно такой же эстрадной с самого начала была и слава Ахматовой. Она, кстати, признавалась Блоку: «Александр Александрович, я не могу после вас читать». Это её знаменитая фраза. Блок с укоризной отвечал: «Полноте, Анна Андреевна, мы с вами не тенора». Ахматова не любила, когда её так осаживали, и ему прилетело в ответ от нее: «Тебе улыбнется презрительно Блок, трагический тенор эпохи».

Надо было, конечно, уметь назвать Блока, с его фантастическим голосовым диапазоном, «трагическим тенором эпохи», то есть тоже явлением эстрадным. Блок как раз совсем не эстрадник, он читать не умел, не любил, жизнь его прошла вне эстрады. Кстати, совершенно гениально сказал о нём Маяковский: «Блок читает свои стихи лучше всех, прочесть хуже в принципе невозможно». Абсолютно точная формулировка. Блок являет собой некоторый предел. Хотя, когда мы слушаем Блока, это все равно магия. Записи, слава богу, пяти стихотворений сохранились.

Так вот, Ахматова именно своей эстрадной ранней славой, своей вытащенной на всеобщее обозрение судьбой, своей абсолютно бесстыдной, на грани эксгибиционизма лирикой (это именно ей принадлежат слова о «Втором рождении» Пастернака: «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией») задала некий удивительный, парадоксальный образ, который очень трудно отследить, – трудно отследить, что именно в нём так бесит.

Конфликт Ахматовой на самом деле точнее всех обозначил Святополк-Мирский, что немедленно попало в статью Жданова. Ведь не Жданов придумал «Монахиню и блудницу», это придумал Святополк-Мирский. А Святополк-Мирский исходил из определения Мандельштама «столпничество на паркете», очень жестокого и хлесткого определения. Конечно, такое мог выдать только мужчина, обманутый в своих худших намерениях. Но если говорить об ахматовском образе и главном его противоречии, то это та самая обозначенная Жолковским «сила через слабость». Мы видим Ахматову постоянно униженной, но Ахматова настолько не боится в этом признаться и настолько, более того, делает из этого унижения лирическую тему основную, что это становится залогом абсолютной победы.

Ахматова не боится признаться ни в чем, она не боится признаться в том, в чем другие люди не расписались бы и под пыткой. Когда-то Марина Цветаева сказала, что лучшая строчка Ахматовой: «Я дурная мать, потому что кто из нас способен сказать о себе такое». Ахматова может о себе сказать и вот это.

Ахматова не стесняется в стихах быть разлюбленной: «Сколько просьб у любимой всегда – у разлюбленной просьб не бывает».

Ахматова не стесняется похоти в стихах: «А бешеная кровь меня к тебе вела суждённой всем, единственной дорогой». У Ахматовой вообще в стихах чрезвычайно много бесстыдства, того, что прежде в стихи не попадало. И вот в этом сила.

Поэтому мне кажется, что ключевое слово в поэзии Ахматовой – «могу», сказанное, кстати, не в поэзии, а в прозе, в знаменитом предисловии к «Реквиему»:

«В страшные годы ежовщины я провела 17 часов в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то "опознал" меня. Тогда стоящая за мной женщина, которая, конечно, никогда не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

- А это вы можете описать?

И я сказала: 
        - Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было её лицом».



Это гениальная абсолютно, чеканная ахматовская проза. «И я сказала: «Могу». Первое впечатление, которое производят стихи Ахматовой на читателя неподготовленного, – это впечатление силы, впечатление мощи. И это так не вяжется с обликом вечно хрупкой, всегда болезненной, всегда как бы немного умирающей («стала желтой и припадочной, еле ноги волочу»). Это совершенно не вяжется с обликом Ахматовой.

Гумилев, который тоже с прекрасной мужской мстительностью всегда о ней отзывался, как-то Одоевцевой проговорился: «Из-за Ани обо мне ходили слухи как о садисте («муж хлестал меня узорчатым,

вдвое сложенным ремнем»), говорили, что я собираю своих поклонниц, как Распутин, выхожу к ним в цилиндре, заставляю раздеваться и хлещу». Особенно «в цилиндре» его, видимо оскорбляло.

При этом Ахматова, которая всю жизнь о себе пишет, что она больна, что она умирает от туберкулеза, «стала жёлтой и припадочной», а между тем она плавала как рыба и спала как сурок, не говоря уже о том, что ела за четверых. Кстати говоря, Гумилева всегда ужасно раздражало, что она так хорошо спит. Он, как известно, вскакивал с раннего утра, и ей укоризненно сказал: «Только труженик муж бледнолицый не ложится – ему не до сна». На что она гениально из того же стихотворения Некрасова ответила: «На красной подушке первой степени Анна лежит». Там речь идет о похоронах, и на подушке лежит орден первой степени, но это ответ действительно гениальный. «Первой степени Анна».

Вот это удивительное сочетание слабой, бледной, блеклой, беспомощной и «первой степени Анны», конечно, в случае Ахматовой создает лирический конфликт. Но надо сказать, что внутри нее это уживается абсолютно бесконфликтно.

Ахматова первая завещала нам удивительный метод – если я могу сказать о себе всё, то это уже сила, то это уже победа. И действительно, Ахматова не боится признаться ни в чём. Она не стесняется абсолютно кошачьего визга, того визга, с которым обычно женщина брошенная набрасывается на мужчину в попытке совершенно бессильной и бессмысленной злобы.

«А, ты думал – я тоже такая,
Что можно забыть меня,
И что брошусь, моля и рыдая.
Под копыта гнедого коня.
Или стану просить у знахарок
В наговорной воде корешок
И пришлю тебе страшный подарок –
Мой заветный душистый платок.
Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенных чадом –
Я к тебе никогда не вернусь».

Это, действительно, кошачий визг сквозь зубы. Да, многие женщины могли бы сказать о себе что-то подобное, но никогда не скажут, потому что этот беспомощный растоптанный вопль «я к тебе никогда не вернусь» – это бессмысленная угроза, потому что её бросили, это он от неё ушёл, а она угрожает. Вот в этом великолепный драматизм. И действительно, после этого её уже фиг забудешь.

Ахматова как раз один из тех поэтов, которая никогда не забывает полностью, до конца насладиться страданием, пропитаться отчаянием, чтобы сделать из этого лирику. И это единственный способ торжества над нею. Она умудряется сказать: «Может быть, лучше, что я не стала вашей женой». В этом признании с невероятной, именно девичьей откровенностью сочетается и отчаяние, и досада обманутой женщины, и попытка эту досаду как-то скрыть, и надежда, что завтра это все отболит («Может быть!.. За ночь успеет прийти зима».).

Конечно, корень такого внимания к собственному психологическому состоянию и к детали прозаической, которая его подчеркивает, восходит к русской прозе, из которой и сделано, наверное, самое изящное её стихотворение революционных времен.

«Течет река неспешно по долине,
Многооконный на пригорке дом.
А мы живем как при Екатерине:
Молебны служим, урожая ждем.
Перенеся двухдневную разлуку,
К нам едет гость вдоль нивы золотой,
Целует бабушке в гостиной руку
И губы мне на лестнице крутой».

Это то, что Мандельштам всегда пародировал как «целует мне в гостиной руку и бабушку на лестнице крутой». Понятно, почему это хочется спародировать. Эта поза, это бесконечная достоинство взывает к осмеянию. И Ахматова всем своим видом как бы просит об оплевании немедленном, с тем чтобы она среди этого оплевания шествовала ещё более достойно.

«Мне, лишенной огня и воды,

Разлученной с единственным сыном...

На позорном помосте беды,

Как под тронным стою балдахином...»

Это царственность отчаяния, то, что Николай Гумилев называл: «Мама, не королевься, пожалуйста!».

Но как же не королевиться, а что же можно делать? Ведь это единственная защита – «на позорном помосте беды, как под тронным стою балдахином». Конечно, это роль, конечно, это игра. Но какую еще роль оставили всем этим людям? Ведь что случилось с этим невероятным, с этим, прямо скажем, гениальным поколением? Они страдали совсем не от того, от чего рассчитывали. Они готовы были страдать от несчастной любви, от трагического одиночества, в конце концов, от литературного непризнания, а им пришлось страдать от репрессий, голода, холода, клеветы и нищеты. Это как если бы человек рассчитывал, что его убьют шпагой, а его задушили носками в подворотне. Это участь этого поколения. И Ахматова, конечно, сумела сделать из этого трагедию великолепную.

Ахматова очень фольклорна, и она с великолепной простотой, непосредственностью, бесстыдством и абсолютно фольклорной прямотой изображает эту трагедию. Ведь вся фольклорность Ахматовой именно оттого, что страдание её тоже фольклорно. Это не высокие, не утонченные страдания – это грубая, вонючая правда жизни. Не зря Ахматова так любила говорить, что вся ее лирика гениально помещается в одной русской частушке:

«Дура, дура, дура ты,

Дура ты проклятая.

У него четыре дуры,

А ты дура пятая».

Это абсолютно точная самохарактеристика. И действительно, почти все её тексты сводимы к этому признанию. Но при всем при этом Ахматова с абсолютно кафкианской силой умудрялась за всех почувствовать себя последней из всех.

Вот Жолковский все время задает вопрос: «На каком основании мы камерного любовного поэта называем «златоустой Анной всея Руси»? Что в ней, собственно, русского? Почему мы можем говорить о том, что Ахматова стала голосом России?». Ребята, ответить на этот вопрос удивительно просто: потому что этот поэт для всей России, бесконечно униженной, задает нормальную матрицу поведения. Вот ведите себя так – и вы в любом унижении будете неуязвимы. Сделайте из вашего унижения величие.

«Так много камней брошено в меня,
Что ни один из них уже не страшен,
И стройной башней стала западня,
Высокою среди высоких башен».

Она из этих камней сложила себе башню. Попробуйте из этого, попробуйте из этих плевков сделать диадему. И ничего, получается, ведь мы действительно смотрим на королеву Ахматову, которая умудрялась смотреться королевой в вечно рваном халате. Халат был разорван по шву, и в нём она производила впечатление королевы в мантии, королевы в изгнании, которая, как мантию, носит эту рвань. Действительно, надо так уметь. И если человек это умеет, то почему бы ему не пользоваться этой последней защитой? Ведь мы же любим людей бедненькими, мы любим, чтобы мы их могли всегда пожалеть. Как вечно жалующийся Довлатов, который не испытал и десятой доли ахматовских страданий. Мы очень раздражаемся, когда человек, в которого мы кидаем камни, с каждым камнем поднимается на своем пьедестале ещё выше. Мы хотим, чтобы нам поплакались, а этого мы от Ахматовой не дождемся никогда.
       «Я это блаженное "где-то"
       Представить себе не могу.
       Я глохну от зычных проклятий,
       Я ватник сносила дотла.
       Неужто я всех виноватей
       На этой планете была?»

Масштаб бедствия здесь планетарный: она одна на планете отвечает за всех. И это грандиозно работает.

Ещё я очень люблю у студентов иногда спросить, почему, собственно, в 30-е годы, в 1937-1938 годах, одна Ахматова сумела написать стихи о терроре, оставить прямой репортаж из этих времен. Смотрите, какой на самом деле ужасный парадокс. О терроре написаны два произведения в то время, когда он происходит: «Реквием» Ахматовой и «Софья Петровна» Чуковской.

Для того, чтобы сделать два этих текста, нужны были два полярных мировоззрения - абсолютная герценовская ригористическая моральная правота Чуковской (которую Габбе называла Немезида-Чуковская, и это так и было), и моральная неправота Ахматовой.

Почему Ахматова сумела написать «Реквием»? Потому что стихи о терроре пишутся растоптанными людьми, а для нее позиция «растоптанного человека» органична с самого начала. Ведь это же человек с тем лирическим героем, унаследованным напрямую от Некрасова, с тем протагонистом, которого никак язык не повернется назвать человеком идеальным, – наоборот, это стихи человека грешного, виноватого, признающего эту виноватость. Кто из других поэтов мог бы об этом написать? Даже Мандельштам о собственной ссылке сумел написать очень косвенно, очень опосредованно.

«Я молю, как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости».

«Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли».

Это все-таки позиция победителя: «Чего добились вы? Губ шевелящихся отнять вы не могли». А у Ахматовой – это позиция растоптанного человека:

«Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?»

Для того, чтобы быть абсолютно правой, нужен ригоризм Чуковской. Для того, чтобы написать репортаж о раздавленных, нужна Ахматова.

      «Вместе с вами я в ногах валялась
                У кровавой куклы палача.
                Нет! и не под чуждым небосводом
                И не под защитой чуждых крыл - 
                Я была тогда с моим народом,
                Там, где мой народ, к несчастью, был».

          Не лучше, не хуже, с этим народом в этой кровавой грязи она валялась вместе со всеми. Она придет к Сталину, помните, «овцою на нетвердых, сухих ногах», чтобы спросить:

     «Сладко ль ужинал, падишах?

     И пришелся ль сынок мой по вкусу

       И тебе, и деткам твоим?»

Это ужасное ударное «е», ужасное это блеяние чувствуется здесь. Это измывательские стихи, конечно. Но при всём при этом это и стихи глубочайшего отчаяния, глубочайшего унижения. Говорить от лица униженного поэта – такое может в русской традиции только Ахматова. И этим своим унижением она побеждает.

Когда-то Аля Эфрон, великая Аля Эфрон, которая всегда давала самые точные определения, сравнивая поэзию ахматовскую с поэзией материнской, сказала: «Она – совершенство, и в этом, увы, её предел». Но, знаете, я вам скажу, это не так мало, потому что, как говорил Сальвадор Дали, «а вы не бойтесь совершенства, вам его не достичь». Это на сам деле очень хороший комплимент. Конечно, за пределы своего совершенства Ахматова выйти не может, поэтому там, где Цветаева, например, пишет «Поэму воздуха», показывая странствия души посмертные, вырываясь за все возможные пределы, Ахматова этого не напишет. Ахматова напишет другую вещь – «Поэму без героя». Ведь удивительно, как они друг друга не поняли. Ахматова прочла Цветаевой «Поэму без героя», первую часть, а Цветаева прочла «Поэму воздуха», и обе не поняли абсолютно. Ахматовой показалось, что это про перелет Линдберга, а Цветаевой показалось, что это про Пьеро, Арлекинов и Коломбин. Хотя это про совершенно другое.

***

Я очень часто вспоминаю, проходя по комнате ночью, просто заработавшись и ложась спать, – я вспоминаю страшную ахматовскую строчку: «в это время незнамо что творилось в зеркалах». Очень страшно в пустой комнате заглядывать в зеркало, потому что не знаешь, что ты там увидишь, особенно ночью, особенно когда ты сильно разгорячен писанием и нервы твои на пределе. То есть ты можешь там увидеть что-нибудь не то, а можешь ничего не увидеть – это было бы самым страшным. «Тайно глядится Суоми в пустые свои зеркала». В этой второй элегии, помните, ещё замечательные строки:

«Кого они по лестнице несут?

Теперь ты там, где знают все, скажи,

Что в этом доме жило кроме нас?»

Ты видишь эти огромные глаза, а у страха глаза велики, выпученные глаза ужаса. Здесь Ахматова, конечно, очень сильна. Нужно сказать, что к числу её выдающихся достоинств, к её «могу» принадлежит и умение пугать читателя. Сложное владение поэтическим арсеналом, владение всей поэтической фабулой – это, безусловно, сильнейшая её черта. Ахматова умеет писать страшные стихи, а страх – это далеко не последняя эмоция.

Ахматовой пришлось пережить на самом деле то, что для поэзии часто оказывается смертельно.

«Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь. В другое русло,

Мимо другого потекла она,

И я своих не знаю берегов».

Это чувство, которое владеет так или иначе всеми людьми, которым выпало жить на историческом переломе. Но есть, конечно, такие счастливцы, которым исторический перелом не выпал. Они так и живут всю жизнь, полагая, что они живут в двухмерном мире. Но мы-то с вами несколько раз уже на протяжении нашей жизни видели, как изнанка жизни чуть завернулась, и стало немножко видно. Например, часто приходится вспоминать слова Бродского, лучшего ученика Ахматовой.

«Я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри,

Это твой шанс узнать, как выглядит изнутри

То, на что ты так долго глядел снаружи;

Запоминай же подробности, восклицая "Vive la Patrie!"»

У нас сегодня действительно есть удивительный шанс, восклицая «Vive la Patrie!», увидать изнанку, посмотреть изнутри на понятие родины. Мы сегодня видим, до каких бездн падения может докатиться страна, которой нравится эта бездна падения, которая сладострастно, по-достоевски, в неё погружается, которая радостно расчесывает свои струпья, которая купается в гное. Это, конечно, приятно, интересно, в этом есть даже какой-то момент эротического раскрепощения. И вот в эти времена наше величайшее утешение – Ахматова. Единственным противоядием является ахматовское «могу».

Да, ахматовское достоинство нас раздражает, но, к сожалению, когда массовая утрата достоинства становится единственным трендом, единственным ответом на этот тренд становится несколько самоцельное сохранение этого достоинства, некая королевственность.

Да, Ахматова дает читателю основания уважать себя, но это не худшее, что можно сделать с читателем. Поэтому ее великолепное достоинство, её гордость, её самомнение, её трагедия должны нам сегодня послужить великим утешением и уроком. Если бы еще хоть кто-то в русской поэзии так же, как Ахматова, умел до конца пережить унижение и сделать из него победу, очень может быть, что и с русскими людьми можно было бы сделать не всё. А это и есть главная поэтическая задача – воспитать такого читателя, с которым можно сделать не всё.


Читайте также