*НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА БЫКОВА ДМИТРИЯ ЛЬВОВИЧА, СОДЕРЖАЩЕГОСЯ В РЕЕСТРЕ ИНОСТРАННЫХ СРЕДСТВ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ, ВЫПОЛНЯЮЩИХ ФУНКЦИИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА 29.07.2022.

Эта встреча получилась, кажется, самой литературной за всю историю «Литератур...» в «Прямой речи». Через призму вечной классики — Тургенева, Островского, Достоевского — Константин Аркадьевич рассказал и о себе, и о семье, и о театре, и даже о сломанной ноге.

Про Тургенева и слёзы...

— Константин Аркадьевич, в детстве кто-нибудь следил за кругом вашего чтения? Были ли какие-то рекомендации от отца? И что вы вообще любили? И было ли у вас время почитать, поскольку, как я понимаю, вы на сцене с довольно раннего возраста... Но тем не менее, что вы читали подростком?

— Моим чтением, списком авторов, занималась мама. Мама была высокообразованный человек, она занималась и папиным образованием, и нами с моей сестрой Катенькой заодно. С детства моего она выбирала мне классическую литературу, которую я, по её мнению, должен прочесть, а иногда и вслух читала сама. Она была актрисой, очень образованным человеком, и вот она мне читала иногда.

Поскольку я был очень подвижный, то для того, чтобы что-то прочесть мне, надо было сначала меня усадить, а это было непросто сделать, я что-то там носился, а она говорила: «Сынок давай тебе одну вещь прочту, одно местечко вот у Тургенева, замечательное есть место». Я носился, не хотел поначалу, но как-то она меня усаживала, начинала читать. Она читала замечательно вслух. И буквально через минуту я зависал и слушал её. Дальше трогательность читаемого материала проникала в неё, и она начинала плакать — мешала мне постигать сюжет. Я говорил: «Ну, мама, ну дальше, ну, мама!» А она надолго замолкала, потому что ей надо было перебороть как-то ком в горле.

Скажем, она читала «Чертопханов и Недопюскин», и тот момент, когда смерть Чертопханова, когда его уже бросила цыганка. Это, действительно, было очень трогательно. А мне было интересно, что дальше — ну бросила она его, а что дальше-то? А мама ещё делала большие паузы... И я приставал к ней: «Ну, мама, ну, давай, давай дальше!» И вдруг из другой комнаты врывался разъярённый папа: «Ну что ты за эгоист такой? Видишь, мама плачет! Дай ей возможность прийти в себя. Почему ты такой эгоист? То ты не даёшь себя усадить, то ты не даёшь ей покоя! Ей плохо, она читает, она прониклась, неужели ты не понимаешь?»

Про Бэмби и его старшего брата...

Так или иначе, мама меня как-то завлекала в круг чтения. Одна из важнейших книг моего детства была Книга «Бэмби». Оттуда начались мои всякие увлечения животными. Это для меня была трогательнейшая литература. Это, может быть, трудно себе сейчас представить, но я рос мальчиком добрым, понимаете. Очень добрым. Я на своей дочке потом увидел отражение вот этих генов. И иногда мне за неё было страшно. Моя дочка росла такой доброй, тогда я не знал, как она с этой добротой войдёт в мир взрослых людей. Но вот теперь я вижу, что всё в порядке. Как-то в ней доброта уравновесилась какими-то другими защитными качествами.

Когда я читал «Бэмби», меня это пронзало насквозь.

— Диалог двух листочков помните?

— Нет, я помню, когда Бемби, став взрослым оленем... Сейчас я заплачу. Он мстил своему брату старшему, который раньше над ним издевался. И там есть сцена, где Бэмби, уже обретя рога и мощные мышцы, став красавцем-оленем, он встречал своего брата, который был уже не таким мощным как он, и он ему мстил, начинал его бодать. И тот просил его о пощаде, он его останавливал. И там была такая фраза, которую он не договаривал... Он говорил: «Бэм...» И вот это «Бэм» сводило меня с ума — я уходил в туалет, запирался и рыдал. Потому что мне было жалко старшего брата Бэмби.

А потом я стал биологом. Из-за этого. То есть почти стал, сильно увлекся биологией.

Про Конан Дойла, Эдгара По и животный страх...

Потом был Конан Дойль, была «Собака Баскервилей».

— Кошмар моего детства!

— Да, я читал её три года — не мог дочитать, так было страшно. Был Эдгар По, было «Убийство на улице Морг». Я понял тогда важную вещь: что самое страшное — неизвестность. Это самое страшное произведение литературное моего детства, потому что долгое время ты не понимаешь, кто убийца, но ты понимаешь, что он какой-то странный. И вот эта странность, доведённая просто до каких-то вершин мастерством этого гениального писателя, она сводила меня с ума. Потом я узнавал, что это обезьяна. А я биолог. Обезьяны для меня были ближе, чем люди. Облегчение наступало резкое. Но вот до этой минуты было ужасное ощущение, когда самый главный страх связан с неизвестностью.

Конан Дойль и «Собака Баскервилей» — тоже по этой же причине. Я помню, что я читал пару глав, и дальше мне становилось так страшно. Я учился тогда в младших классах, а родители приходили домой после спектаклей поздно. Когда они приходили — всё, это было спасение от страха. Но пока они не приходили, я стоял на четвереньках под одеялом. Четвереньки — это вообще защитная поза, в самый страшный момент своей жизни человек становится на четвереньки, это защитная животная поза.

И вот я становился на четвереньки, накрывался одеялом и боялся. По Станиславскому даже не грамотно так говорить: «Что ты делаешь? — Я боюсь», потому что нельзя играть самочувствие. Но я был в самочувствии, я боялся. Я ждал, когда послышится звук лифта. Потому что так поздно никто в этот дом не возвращался, это означало, что едут родители (где-то в районе 12 часов ночи). Они приходили, появлялись силы, я мог заснуть. И так продолжалось несколько лет, пока не дочитал «Собаку Баскервилей».

— Пока зло не утонуло окончательно.

Про Москву и Ленинград...

— Кстати, ребёнок, растущий в Ленинграде, и ребёнок, растущий в Москве как ваши дети — это серьезная разница? И что такое для вас Ленинград? Родина?

— Ленинград — это невероятной красоты город, по-моему, самый красивый в нашей стране. Во всяком случае, из европейских городов, русских, я красивее города не знаю. Я очень люблю туда приезжать. Но так сказать, что я один из «извращенцев», которые, живя в Москве десятилетиями, считают себя ленинградцами, — мне кажется, это неверно. Москва в этом плане очень переламывает. Я был убеждённый ленинградец. А в институт поступил в Москве. И студенческие годы были определяющими. Москва меня переломила, я стал москвичом.

Я приезжаю в этот фантастический город, в Санкт-Петербург, мне ещё везёт и я приезжаю туда, как правило, в солнечный день. Это получается совершенно другой город, по сравнению с пасмурным Ленинградом. Я понимаю, что я здесь провёл детство, школьные годы, но сказать, что это вот мой родной город — нет. Это очень любимый мой город, но по-другому я сказать как-то не могу.

Про Михаила Жванецкого и Аркадия Райкина...

— Из тех авторов, которых открыл ваш отец, и прежде всего Жванецкого, кого вы предпочитаете? Следили ли вы вообще за тем, что он читает?

— Папа считал Михал Михалыча классиком, самым лучшим. Хотя для папы писал и Зощенко, и Поляков, и Хазин, люди высочайшие, мастеровитые и талантливые, что говорить. Но мне кажется, что Жванецкий — это был какой-то этап вообще в жизни этого театра, и потом, я считаю его просто очень хорошим писателем. И когда «писатель-сатирик» его называют, меня как-то...

— Унижение, да, большое.

— Да, это какое-то сужение его мастерства и дарования, вообще его значимости.

Про Достоевского и сломанную ногу...

— Теперь хочу поговорить о том, что меня очень волнует самого. Я всегда считал, что «Записки из подполья» — самое вредное произведение русской литературы. Потому что всегда русский писатель, когда он борется с чём-то в себе, он начинает это оправдывать под конец. Ну, как Гончаров, когда он написал «Обломова» — в результате оказалось, что лениться гораздо лучше, потому что Обломов сохранил «хрустальное сердце», все остальные — не сохранили. В общем, когда человек борется с какими-то своими комплексами в литературе, он всегда их оправдывает. И вот эта вещь, в конечном итоге, оправдывает подполье, оправдывает самое омерзительное, когда человек извлекает сок и собственной мерзости. Чем объяснить большую приязнь вашу к этой книге и то, что вы два раза подряд делаете по ней довольно сильные спектакли?

— Ой, а вы знаете, Дим, я считаю, что вы сейчас недооценили, сказав «довольно сильные»...

— Гениальные тогда!

— Да.

— Ну, там же не только ваша заслуга, в конце концов.

— Да, поэтому я и считаю такое возможным сказать. Тем более, что это замечательная заслуга Валерия Фокина, прежде всего. Ну, и мои какие-то...

— Ну, и Фёдор Михайлович там немножко постарался.

— Да, вот всё, конечно, замечательно вы говорите про это и всё...

— Но это же правда!

— Там есть целая глава, которая называется «Ах если бы я был лентяем». Да, мерзкий такой человек. Но как интересно, что нету просто ни одного произведения на свете, нет, может, есть, но я не читал, которое бы было так про меня...

— Но ведь это не про вас...

— Абсолютно про меня. Знаете, в чём только разница? В том, что я подпольный человек, который прочёл «Записки из подполья». И в этом, так сказать, как бы причина моего, в большой степени, выздоровления. У меня, когда я прочёл это произведение... Спасибо Господу Богу за мою сломанную ногу, потому что я сломал ногу и стал читать вот это со сломанной ногой. Если бы не это — прочёл бы, может быть, гораздо позже, и тогда бы так не подействовало. Там какие-то мистические были совпадения.

Я прожил это произведение. У меня жизнь моя разделилась на две части — до прочтения и после. Это просто до такой степени многое мне во мне объяснило. Я вообще не мог себе представить до этого, что кто-то другой, да ещё в другое время живший, всё знает... Я читаю и думаю: Как? Он и это про меня знает? Тогда, думаю я, если он знает это, он должен знать ещё одну вещь... Но это уже будет слишком... Переворачиваю страницу, а он и это знает! Я швыряю эту книгу просто!

— А потом костылём...

—— Да, в угол унизительно тащусь, беру её опять и читаю. Я читал её, знаете, я её прожигал страстью и обливал потом, когда я её прочёл, она была вся жамканная просто от самого процесса читания моего, понимаете. Дальше, значит, я прочёл ту часть, которая называется «Подполье». Как известно, повесть состоит из двух частей. Первая заканчивается словами «Итак, пусть это будет повесть по поводу мокрого снега...». И дальше, вторая часть называется «По поводу мокрого снега». Когда я читал это, мне было 24 года. Первая фраза, которой начинается вторая часть, звучит так: «В то время мне было всего 24 года»...

Знаете, в такие секунды ты начинаешь думать: так, это напечатано в одном экземпляре, над тобой сейчас кто-то шутит и наблюдает за реакцией. Как будто это розыгрыш какой-то страшный, коварный, гениальный. Не может быть! Становится страшно, ты начинаешь заглядывать в окна. Вот так это было.

Про «Превращение» Кафки и формулу интеллигента...

— Совершенно гениальная работа ваша была с кафкианским «Превращением». Вы можете сказать, про что оно? Потому что с кем бы я ни говорил, никто мне сказать не может. Все понимают, что это хорошо, но сказать, про что это, почему Грегор Замза превратился, не могут...

— Наверное, про иного, про какого-то другого... Не знаю. Я сейчас скажу. Есть какие-то писатели великие, это говорю, простите, со своей, маленькой колокольнички, да, вот есть мои, а есть не мои. Гениально, но не моё. И вот Кафка он тоже такой, как бы он не мой. Вот есть Гоголь, есть Достоевский, из драматургов есть Островский — это вот моё. И вдруг мне Валерий Владимирович Фокин предлагает «Превращение» Кафки. Я читаю. До этого тоже читал, ну как читал, ну, читал, чтобы сдать. Мы же проходили это, я же всё-таки имею высшее образование, театральный институт заканчивал, ну проходили, должны были, ну сдавали, читал. Но как бы мимо меня проходил он, по сути дела для меня он был такой противноватый автор, и «Превращение» тоже. Ну, ещё раз перечитал. А Фокин для меня очень важная фигура, я из-за него стал артистом. И доверяю ему в большой степени. Я с ним двадцать спектаклей сделал.

И вот вдруг я там для себя, могу сказать с точки зрения исполнителя главной роли, я вдруг там понял одну для себя тему очень важную, которая совершенно моя. И мне тогда стало очень интересно попытаться сыграть.

Вот есть такая для меня формула, опять же вполне достоевская, ситуация, когда тебя не надо, а ты есть. Это вообще очень важная тема в жизни, эта тема, я так скажу, это одна из формул интеллигентного человека.

— Но вы не бываете в таких ситуациях...

— Я всю жизнь в такой ситуации. Наивный, наивный... Мне моя профессия актерская нужна для победы над своей неуверенностью. Я произвожу впечатление, когда на сцене работаю, что я очень уверенный в себе человек. Это большой обман моей жизни, который мне иногда удаётся. Я очень неуверенный в себе человек, я живу всю жизнь под знаком «меня не надо, а я есть». Это причина, по которой, я думаю, что я всё-таки никогда не уеду из этой страны.

— Потому что в других вас «надо»!

— Нет, сейчас, вот: потому что в этой пьесе, мутной, которая называется «Наша жизнь», в нашей стране, мутной, очень порой неумелой, в которой не сходятся концы с концами, там есть такая роль — «Костя Райкин». То есть, когда я говорю слова своей роли, все молчат... Я приезжаю в какую-то замечательную пьесу, которая называется именем какой-то другой замечательной страны... А там нету такой роли! Там замечательные есть другие роли, там — «меня не надо, а я есть». Ещё раз это перенести? Я большим трудом заслужил здесь это право некоторого текста, который я говорю, не накладываясь на чужие слова.

Про Островского и большую любовь...

— С большой любовью когда-то посмотрел вот эту вашу замечательную берендейскую постановку «Снегурочки», где, конечно, берендеи важнее были, чем Снегурочка. Забыл я сейчас, как назывался спектакль...

— Он назывался «Страна любви».

—Да, это название мне казалось совершенно помимо действия, но само действие нравилось чрезвычайно. Вы можете мне объяснить, почему Островский, вообще говоря, так много для вас значит? Светлый, радостный, домашний, уютный Островский? С вашей подпольной натурой это должно резко контрастировать.

— Нет, во-первых, зачем вы так...

— Следую вашим же словам!

— Вы похожи сейчас на «Культурную революцию», когда Швыдкой выбрасывает какое-то провокационное заявление, специально чтобы...

— Ну, поскольку мне туда больше нельзя — я хоть здесь компенсирую! Надо Швыдкого позвать, чтоб отомстить уже окончательно.

— Нет, ну у меня был очень жёсткий спектакль «Доходное место», это не светлая история, у меня был очень горький спектакль, и так далее и так далее... Я скажу, почему Островский. Я его тоже в институте сдавал, ну читал там что-то. Пока я не встретился с Петром Наумовичем Фоменко и не посмотрел его спектакль в Театре Вахтангова, который назывался «Без вины виноватые». Это был замечательный спектакль, который шёл тогда в фойе, в буфете. И там замечательно артисты играли. А главное — это было так живо и так касалось всех зрителей, сидящих в этом маленьком зале. Вдруг оказалось, что Островский такой живой и такой современный драматург. Я этого не подозревал. Мне-то казалось, что это архаично. И я начал его читать. А в 50 лет мои у меня начался запой Островского просто. Я его читал и вдруг начинал понимать, что это. Меня пронзало им. Конечно, он сказочник во многом. Хотя «Гроза» — никакая не сказка.

— Её пытались поставить как сказку...

— Пытались, но написано-то, я думаю, жёстко и горько. А часто он придумывает какие-то гениальные сказочные нравственные композиции. С одной стороны, это очень правдиво, он не умеет неправды писать. И даже какие-то в финале торжества справедливости он делает так мастерски и с таким ощущением правды, что ты в это веришь. В этом нет фальши, если это правильно поставить. Потом ещё я Островского знаете за что люблю? Мне кажется, он талантливей своих социальных идей.

— Да у него и не было их!

— Нет, ну, всё-таки, он обличает кого-то, он достаточно резко обличает, он весь подцензурный, недопустимый, и лучшие его пьесы сколько томились... Он обличает, но поскольку он, как гений, не может писать неправды, он отрицательных, так называемых, своих персонажей пишет так объёмно, пытаясь их обличать, что при лёгком смещении акцентов...

— Глумов оказывается святым.

— Ну, во всяком случае, Кукушкина — персонаж сатирический, в который направлены какие-то острия, она становится понятной, подключает к себе зал, в ней есть объём, сердце и правда определённые. И у него нету плоских персонажей.

— Представляете, какого Карандышева вы бы сыграли? Он был бы хороший!

— Уже поздно!

— Как раз, ему чуть за сорок.

— Островский знает законы театра как ни один русскописавший драматург. Никто из великих, писавший для театра, не знает так законы театра. Потому что он вообще появлялся только в театре, через драматургию. Наши всё-таки другие великие драматурги, ну, скажем, там Чехов, Пушкин, которые иногда писали для театра, они всё-таки как-то, у них были какие-то другие выходы. А этот писал только для театра. Он вообще выражался только через театр. Он знает законы театра как никто другой из драматургов. Он знает, как обмануть зрителей. Как заставить (только правильно ставить его надо), чтоб любой заплакал. Но только опять — если правильно ставить. Там на самом деле нету сантиментов, никакой не сентиментальный он, не бытописатель. Он всё время такими страстями оперируют, он всё время такие нагнетает ситуации, такие мощные энергии! Не зря его называют «русским Шекспиром». Понимаете, там есть много чего, что артисту сыграть.

Я играл Ахова. Я играл один раз в жизни. Я, так сказать, раз в жизни сделал такой немножко себе подарок. Я мечтал сыграть что-нибудь в Островском, до сих пор мечтаю. Потому что это огромный подарок для артиста играть в Островском какую-то роль. Он же писал даже маленькие роли — это подарки, просто драгоценности для актёра.

Я играл с большим наслаждением, со своими товарищами, которые были тогда моими студентами, а сейчас они артисты театра. Они думали, что я буду прищёлкивать пальцами, как во время работы: сейчас я покажу мастер-класс! А на самом деле очень тяжело работали. Они увидели, как их худрук плачет. А я всегда плачу в процессе репетиции, обязательно нюни распускаю, обязательно. У меня по-другому не получается. Приходится очень дорого платить за успех.


Читайте также