*НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА БЫКОВА ДМИТРИЯ ЛЬВОВИЧА, СОДЕРЖАЩЕГОСЯ В РЕЕСТРЕ ИНОСТРАННЫХ СРЕДСТВ МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ, ВЫПОЛНЯЮЩИХ ФУНКЦИИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА 29.07.2022.

Вы можете оформить подписку на весь видеоархив «Прямой речи». Это более чем 1000 событий, проведенных в разные годы в лектории — лекции, встречи, творческие вечера. Коллекция постоянно пополняется. Возможна оплата подписки с помощью карты зарубежного банка. Напишите на почту sales@pryamaya.ru, мы поможем.

Почему я хочу сейчас поговорить про «Повесть о Сонечке», одну из пяти, по-моему, лучших книг в мировой литературе? 

Я думаю, что «Повесть о Сонечке» сейчас самое актуальное чтение, потому что она рассказывает нам о том, как это хорошо — остаться без руля и без ветрил в бурном море очередного кризиса. Какое прекрасное, счастливое, свободное состояние нас ожидает! 

«Повесть о Сонечке» — «московский чумной 18-й год», по определению из цветаевских же стихов, самое сладкое, как говорит Цветаева, «как кусок сахара». Самое счастливое ее произведение, которое было для нее актом аутотерапии, потому что она писала его в самые черные свои дни, в 1938 году. И надо сказать, что это утешение работает. Оно работает не только для Марины Ивановны, которая спасет себя таким образом от подступающего безумия, от отчаяния. Оно работает для нас с вами, потому что, как бы мы ни держались за уютные айфончики, на нас надвигается то же самое — кризис, который возможно и даже наверняка погубит породившую его ужасную действительность. И вот «Повесть о Сонечке» рассказывает, как себя вести в этих обстоятельствах, во-первых, а во-вторых, как это будет весело и здорово! В этом смысле, конечно, «Повесть о Сонечке» — то чтение, которое можно порекомендовать всем паникерам. 

Каждый поэт дорастает всегда до своего времени, до того момента, когда его дар раскрывается наиболее полно. Вот это страшно, наверное, звучит, но ведь Ахматова потому сумела написать «Реквием», что она всегда жила в предощущении катастроф и чувствовала себя последней из последних, всегда виноватой. И когда все оказались растоптаны, она была единственной, кто из этого растоптанного состояния сумел сделать царственную позу. Ведь «Поэма без героя» написана тогда, когда русская лирика молчала. Это прямой репортаж из 1940-го года. 

Знаменитые десять строчек ахматовской прозы — вступление в «Реквием»: «В страшные годы ежовщины...» — помните, когда она провела сотни часов в очередях? «Женщина, которая, конечно, не читала никогда ни одной моей строчки, спросила: „А это вы можете описать?“ Я сказала: „Могу“. Тогда нечто вроде улыбки скользнуло по тому, что прежде было ее лицом». 

Ахматовское «могу» сказано тогда, когда эпоха наконец совпала с внутренним самоощущением поэта. Цветаева, кстати, совсем не поняла «Поэму без героя», и сказала: «Надо обладать большим мужеством, чтобы в 1940 году писать об арлекинах». Она не поняла, что 13-й год, о котором написана поэма, и 40-й объединены по одному главному признаку — это годы предвоенные. Арлекины тут совершенно не при чем. 

Так вот Цветаева совпала с собой в 1918-1919 годах. Это не значит, что у нее не было великих стихов до этого. Были. Была гениальная поэзия невышедшего сборника «Юношеские стихи». «Волшебный фонарь» — гениальная книга. Цветаева вообще не знала периода ученичества. Она в 13 лет уже была сложившимся поэтом. Она в 8 лет уже написала: «Конец моим милым сочинениям//, Едва ли снова их начну, // Я буду помнить их с забвением, //Я их люблю». Это почти Рильке. 

Но тем не менее лучшая Цветаева, Цветаева, доросшая до равенства поэта и времени, совпала со своим временем в революцию. Именно поэтому, как она пишет, «от „Переулочков“ обмирали все, каждый полуграмотный курсант». Именно поэтому с таким восторгом рукоплескали стихам из «Лебединого стана» красноармейцы, хотя это стихи о белом офицере. 

Звук времени, свой звук Цветаева обретает в 1918-19 годах. Почему так получилось и с чем, собственно говоря, это связано? С двумя обстоятельствами, наиболее, по-моему, серьезными, наиболее важными для «Повести о Сонечке». Потому что именно «Повесть о Сонечке» — это рефлексия, попытка объяснить себе, почему она только и была счастлива в жизни с 1918 по 1922 год, а в 1922-м уехала, и всё кончилось. 

Кончилась не великая поэзия — поэзия эта продолжалась, потом были и «Поэма горы», «Поэма конца», «Крысолов». Но вот эти два обстоятельства для Цветаевой принципиально важны. Во-первых, Цветаева находится в очень странных отношениях с русским модерном и с русским Серебряным веком. Цветаеву можно назвать модернистом лишь очень условно. Может быть, она действительно не вполне вписывается в русскую классическую парадигму. Потому что вот эта экспансия тире, эта яркая интонированность, невероятная лапидарность, сухость, явный приоритет интеллекта над чувством, в стихах во всяком случае, и в прозе почему-то наоборот, — это, конечно, выдает в ней, ну если не модерниста, то, по крайней мере, новатора.

Тем не менее, психологически, душевно, по принципам своим Цветаева очень противопоставлена русскому Серебряному веку. Нет никакого культа перверсии. Сейчас о Цветаевой почему-то помнят в основном, что она была бисексуальной и была женой советского агента — вот это два страшных обстоятельства, которые позволяют вызвать к ней хоть как-то массовый интерес, интерес толпы. Это чудовищная пошлость, конечно. 

Цветаева — человек рыцарского склада, рыцарственного, удивительно принципиальный, чистый, прямой. Если эмиграция, не понимавшая в ней ничего, говорила, что у нее был темперамент Мессалины, говорила, что у нее были чудовищно беспринципные поступки, припоминали ей пресловутую распродажу чужих одолженных вещей, говорили о каком-то ее аморализме — все это сплетни, которые всегда окружают прежде всего именно чистого человека. 

Я думаю, по-настоящему чистых людей, и то у Маяковского есть очень сомнительные поступки, о них, если хотите, мы отдельно поговорим, но вот Маяковский и Цветаева — они какой-то рыцарственностью выделяются, какой-то абсолютной чистотой, абсолютным литературным и человеческим соответствием прокламированным принципам. За Цветаевой нет ни одного безнравственного поступка, есть имморальные поступки, многое можно поставить ей в вину. И многие никогда не простят ей судьбы маленькой Ирины, которую она вынуждена была отдать в детдом. Много у нас таких моралистов, которые не простят ей романа с Радзевичем. Сережа простил, а они не прощают — видите как? — вот так надо любить поэта! Как правильно говорила Ахматова: «С точки зрения пушкинистов, конечно бы, Пушкину надо было жениться на Щеголеве». 

Так вот в этом-то и заключается проблема, что Цветаева в своей жизненной практике совершенно не человек модерна. В ней нет нравственного релятивизма, в ней нет культа смерти — в ней есть желание заботиться. Она никогда не может уйти первой, и в «Сонечке» об этом подробно написано. «Я скорее через себя переступлю, скорее умру, чем уйду первой, если чувствую, что нужна». И, может быть, заложником этой ее рыцарственности и оказался Сережа Эфрон. Может быть, как знать, если бы она ушла, может быть, лучше было бы всем. Как сказала Татьяна Друбич: «Иногда, когда я ухожу от человека, я думаю, что не ломаю, а спрямляю его судьбу». Это очень точная и очень бесстрашная формула. 

Но Цветаева совершенно не может этого сделать. В ней есть культ помощи, культ братской солидарности, она рождена заботиться, спасать, отогревать, задаривать. Это к чужим людям, глухим нравственно людям она сама нравственно глуха. Но к тем, в ком есть «капля солнечной крови», как это называет Замятин, в ком есть одна волшебная струнка, — она способна кидаться к ним с избытком задаривающей, даже, может быть, отягощающей любви. 

Она выдумывает этого человека. Она задаривает его. Она оставляет нам его сияющий в веках образ. Все мы знаем, каким слабым, мягким человеком был Максимилиан Александрович Волошин и как собственная мать над ним издевалась и трунила, а для Марины он — дух Земли, добрый медведь, спаситель. Представляете, как нам всем, людям толстым, приятно это читать? «Я полноту Макса всегда ощущала не как избыток жира, а как избыток жизни». Приятно это слышать! Умеет Марина Ивановна найти формулу, которая навеки оставляет человека в веках в наилучшем виде. 

Вот это первая ее черта — ее противопоставленность модерну, которая, собственно говоря, в 1918-19 годах удивительным образом как-то проявилась, проступила. Потому что большинство модернистов встретили революцию, надо сказать, довольно беспомощно. И Блок увидел в ней смерть и вскоре перестал писать вовсе. Сразу после «Двенадцати» и после чудовищных, на мой взгляд, «Скифов», так отступивших далеко от гениального «Поля Куликова», от всей этой апологии моногольщины, совершенно предательской по отношению к себе прежнему. 


В 18-м году почти весь русский модерн либо не писал, либо писал очень плохо. Хорошо — гениально — писала в это время Цветаева. Потому что она доросла до своего времени, до времени, когда востребовано было рыцарство. 

И вторая черта, которая очень в Цветаевой важна. Конечно, пошляк назвал бы это некоммуникабельностью. Ну а возразим, а что такой коммуникабельность как не приспособленчество, как не «покровительства позор», как не умение выстраивать какие-то, опять-таки, пошлые и, как сказала бы Сонечка, «бездарные» отношения? Какого черта вообще человек должен быть коммуникабельным? Кому он должен эту коммуникабельность?

Он в принципе должен быть принципиально один. Он должен быть вне быта. Цветаева никогда в быт не вписывается, не вписывается до того, что не умеет правильно заказать кухарке обед. Приготовить может — не может заказать. Не существует обстоятельств, в которых она чувствовала бы себя органично. 

И вот когда закончились все обстоятельства, когда с мира облетела вся шелуха, когда началась жизнь в Борисоглебском переулке в доме, где проваливается чердак, проваливается пол, где постоянно заполоняют квартиру какие-то все более странные, все более разрушающиеся, неузнаваемые вещи, — вот здесь ей стало хорошо.

Что ж, мы проживем и без хлеба —

Недолго ведь с крыши на небо.

Наступил тот «московский чумной 18-й год», в котором традиционные отношения уже не нужны, а нужны цветаевские. Отношения страстные, отношения, вовлекающие целиком в эту орбиту. Вот Павлик А., Павлик Антакольский, поэт, с которого для меня открылся советский романтизм, любимейший поэт моих 10-12 лет, Павлик Антакольский был цветаевским учеником, выучеником, постоянным ее гостем и спутником в 1918-19 годах. Это через него она вышла на Вахтанговскую студию, через него — на Сонечку, через него — на платоническую свою любовь — Юрия Завадского. И вот когда она спрашивает Павлика: «Павлик, как, по-вашему, называется то, что мы здесь, сейчас в этой комнате делаем?» На что Павлик робко отвечает: «Я думаю, это называется „сидеть в облаках и править миром“». Да, это сидеть в облаках и править миром. 

«Бессмертная весна, чье имя — романтизм»

Советский романтизм расцвел там, где кончился прежний быт. Именно поэтому Цветаева — поэт революционный. Революционный не в большевистском, совершенно зловонном смысле, который так издевательски, так замечательно описан у нее в гениальном очерке «Мои службы». 

Конечно, не советский абсурд и не марксистский абсурд, и не большевики, и не Ленин, который вообще как будто отсутствует у нее в это время, у нее о нем вообще не сказано ни слова. Она просто не замечает, что есть где-то такой маленький человечек с сугубо прагматическим мышлением. А вот революция для Цветаевой — это московские, очень похожие на петербургских, кстати, из Дома Искусств, очень похожие на «Серапионов» мальчики и девочки из удивительного поколения конца 90-х годов, которым в 1917 году 18, 20 лет, 22 года. У которых нет прошлого. И они с радостью, с восторгом бросаются в эту новую стихию. Не потому что они любят революцию — Боже упаси! — не потому что у них есть какая-то претензия к царскому времени, которого они не знали, которое ограничивалось для них, в общем, гимназической скукой, — нет. Просто они попали во времена, где так по-настоящему интересно. 

Это, как замечательно как раз говорит Сонечка Голлидэй: «Это как будто мы на необитаемом острове с вами, Марина. И хорошо бы там с нами была еще собака!» И вот на этом необитаемом острове, вокруг которого бушует советский военный коммунизм, там, где поэты сам продают так называемые самописьма, по-хлебниковски, книги автографов, там, где высшим дефицитом становятся вобла и пшено, — вот там эти люди счастливы. Потому что в нормальной жизни им места нет. У них все через край. 

Я очень люблю это поколение. Это поколение, которое дало Шварца, Хармса, Введенского, Олейникова, Заболоцкого, безусловно, Антакольского, безусловно. Ведь Антакольский и Заболоцкий такие разные! И кто-то скажет, может, что Антакольский на фоне Заболоцкого вообще не поэт. Это не так. Он был поэт с чертами гения. И они очень дружили, кстати говоря. И вместе пили, потому что это напоминало им ту прекрасную сформировавшую их эпоху. 

Собственно, вот это поколение конца 90-х — начала 900-х — единственные, кто выиграли от революции. И, конечно, потом их революция убила. Но преже чем их убить, она их все-таки создала. 

Ведь революция — это не тогда, когда «верхи не могут, а низы не хотят». Собственно, это их постоянное состояние. Верхи всегда не очень могут, низы всегда не очень хотят. Тем не менее, в общем, всегда как-то они продолжают это делать, хотя и не хотят, и не могут, и получается соответственно. 

Но просто иногда есть в истории счастливые миги, когда где-то там происходит великая буря. И на земле она такой ж очистительной бурей отзывается. Русская революция ценна не тем, что в результате нее в России было построено небывалое общество. Ну, конечно, нет. она ценна тем, что Юра Живаго с Ларой встретился в Варыкине тем, что Заболоцкий написал «Столбцы», тем, что Марина Ивановна Цветаева написала «Повесть о Сонечке». И тем, что ей было о чем это написать. 

Понимаете, вот эти холодные, голодные, оборванные 20-летние красавицы и красавцы, которые в Петербурге собираются в Доме Искусства, а в Москве у Мчеделова и Вахтангова, вот в этой студии. Красавицы в отрепьях, красавцы в шубах, молью проеденных, отцовских — вот это на самом деле счастье — люди, которые собираются играть «Принцессу Турандот», при этом не зная, чем они завтра будут завтракать. Люди, которые создают великий авангард, авангард, которым потом будет питаться все искусство мира, и при этом питаются перловкой и воблой и считают большим, большим подарком мешок мерзлой картошки полусгнившей. Это для них, да, большое счастье. 

Я не хочу сказать, что нас в ближайшем будущем ожидает такая мерзлая картошка. Еще надо заслужить настоящую катастрофу. Нас ожидает гораздо более гниленькое время. Но тем не менее использовать его надо для того, чтобы ставить «Принцессу Турандот». А не для того чтобы спасаться на обломках. Вот это надо почувствовать. Потому что только грудью бросится в эту набежавшую волну — это и есть спасение. 

«Повесть о Сонечке» — это ностальгическая, мемуарная, абсолютно насквозь идеалистическая, безусловно, повесть, которая и есть для Цветаевой единственный способ спасти себя во временах, когда ее не любит никто. Эмиграция отворачивается, с государством не ладится. Франция уже преследует ее в это время напрямую. Сережа вынужден бежать, потому что раскрыто убийство Рейса и раскрыта его роль, хотя он ничего особенного-то не сделал. Он не убивал. Он помог на Рейса выйти, помог его найти. По некоторым версиям, в качестве шофера куда-то их подвез. Но в любом случае он был членом вот этого вот Союза Возвращения. Он был в любом случае советским агентом. Он воспринимался как таковой. И Цветаева в этот момент испытывает серьезнейшие трения не только с эмиграцией, с эмиграцией никогда не было хороших отношений, ее вызывают на допросы, она находится под постоянным наблюдением, ее, в сущности, отъезд — это просто прямое бегство, Советским же Союзом и организованное, после чего Сергей и Аля поплатились страшно: Эфрон арестован и потом расстрелян, Аля провела 10 лет в лагерях и потом еще в ссылке туруханской. Все это. конечно, катастрофа.

Но Цветаева, даже не зная еще этого тогда, что жизнь, в сущности, кончена. Она с Муром у океана на берегах той самой Атлантики, где звезды крупнее глаз, как она пишет. Где она вспоминает знаменитые Сонечкины слезы крупнее глаз. Там она пытается заново прожить 18-й год, потому что это то время, когда она чувствовала свою абсолютную уместность, не потому, что была советской, а потому, что и советское относительно. Как говорил Блок: «В той Маркизовой луже, которая называется политикой, во время великих потрясений тоже происходят потрясения». Но, разумеется, к политике, как мы понимаем, они не сводятся. 

Что очень привлекательно и очень жалко, и очень трогательно в «Повести о Сонечке»? Когда сегодняшний читатель, знающий о Софье Евгеньевне Голлидэй очень мало, но все-таки есть книга Галины Бродской достаточно подробная, есть определенные разыскания, есть урна с прахом в Донском монастыре в усыпальнице, есть, в общем, довольно четкая биографическая канва, список сыгранных ролей, несколько фотографий, но тем не менее современный читатель знает о Сонечке Голлидэй в основном из повести Цветаевой. И вот тут возникает довольно интересный стереоскопический эффект. Мы читаем о ней восторженную повесть, Цветаеву все в ней восхищает. Но вместе с тем сквозь ткань этого текста (Цветаева же великий реалист, и не зря Вячеслав Иванов, король русского модернизма, русского символизма, говорил: «Вам надо роман написать!» Стихи — это второстепенно — вот роман у вас будет гениальный! Сквозь эту цветаевскую прозу мы абсолютно четко видим Сонечку, какой она была на самом деле. 

Цветаеву не раздражают, а умиляют ее бесчисленные уменьшительно-ласкательные словечки, например, «манерочка», «гримасочка», «носила юнкерам завтрак в корзиночке». Они нас раздражают, и, кстати говоря, Марина Ивановна сама очень хорошо понимает, что делает. Она говорит: «Да, я слишком люблю Сонечку! Читатель ведь обычно любит, чтобы любить доставалось ему. Но я хочу любить ее тоже, поэтому я позволяю себе эту пристрастность, пусть в ущерб вашей любви», — говорит она прямо.

И, действительно, может быть, будь там чуть меньше сахару, будь там чуть меньше сиропа — мы бы Сонечку больше любили. Мы-то понимаем, что «у вашей Алечки такие манерочки», «Алечка сделала такую гримасочку» — это обычная актерская пошлятина, которой очень много. И пошлятины этой очень много в Сонечке. Ничего не поделаешь, она... Там, кстати, Марина Ивановна честно пишет: «Я не знаю, бывали ли у нее романы». Мы понимаем, что бывали. В конце концов, в разгар действия Сонечке 25 лет. И едва ли актриса молодая могла избежать романов до этого времени. Конечно, все было. Были и бесчисленные любовники, была и поразительная легкость их смены. Было вечное притом одиночество. Было неистребимое актерское такое, несколько травестишное кокетство. Маленькая девочка в кресле, в котором она и живет, и спит, и ест, и читает, — это, конечно, немножко в сознании современного читателя ЖЖ отзывается «клетчатым плэдом» и все страшной пошлостью, которая с этим соседствует: кутаться в шаль, пить чай или красное вино, рассеянно мечтать, стряхивать пепел — всего этого мы уже навидались. 

Навидались мы и пошлости бесчисленных подражателей, эпигонов Цветаевой. И мы в Сонечке эту пошлятину видим: сентиментальность, начитанность, да, но весьма поверхностную, читает она множество дамских романов, которыми она прямо-таки нашпигована, цитатами, ситуациями из которых. 

Все это не Средневековье и не XIX век, и не «осьмнадцатый век», на который она так часто ссылается, а вот все это, прошедшее через призму массовой культуры, через пошлятину массового чтения... Но тем не менее вот какой удивительный парадокс, мы уже применительно к Зощенко об этом говорили: пошлость становится единственным прибежищем человеческого. Вот есть бесконечно трогательная история, когда Чуковский, который только что ноги не вытирал о прозу Лидии Чарской, который посвящал ей убийственные фельетоны, грубые даже по нынешним меркам, Чуковский, узнав в конце 20-х, что Чарская живет в коммуналке и бедствует, это Чарская, автор 80 книг, книг, которые издавались, переиздавались, которые после революции из рук в руки передавались, — Чарская нищенствует. И он, который раздалбывал ее прозу, который писал, что это не литература, добывает ей пенсию, и бедная старуха Чарская пишет ему благодарное письмо «Глубокоуважаемый Корней Иванович! Я никогда не знала, что вы такой добрый, такой святой человек!» — пишет ему женщина, которая получала от него беспрерывные оплеухи за свою детскую прозу. 

Что-то он начал понимать... Он начал, наверное, понимать, что художество художеством, хороший вкус хорошим вкусом, а в эпоху, когда тебя все время кованым сапогом бьют в лицо, некоторую ценность приобретает простая человеческая доброта, сентиментальность, умиление. И вот эта сентиментальность и умиление в образе Сонечки — это не пошлость. И не просто детсткость, не актерское кокетство, а это что-то необычайно живучее и трогательное. Это последнее, что остается. Бессмертные тараканы. Тараканы переживают все катаклизмы. Так и пошлость, и сентиментальность детской литературы переживает все. Неслучайно Цветаева, беспощадно точная в своих определениях, говорит: «В ней многое было от актрисы, но еще больше от институтки».

А ведь что такое институтка? Это замкнутое женское сообщество институтское, эти влюбленности, «мой дуся ксёндз», вот по Бруштейн все это хорошо помним, эти истерические ссоры, слезы, томление плоти, постоянная идиотская зависимость от воспиталок, воспеток, воспитательниц, синявок, ненависть к ним, обожание их — в общем, это истерическое, замкнутое, страшное сообщество. Институтское сюсюканье. Но, строго говоря, цена этому сюсюканью в 1918 году возрастает необычайно, потому что вокруг нечеловеческое. А Сонечка потому так и умиляет, что умиляют ее уменьшительно-ласкательные суффиксы, и сама она такая маленькая, и при этом она отважная, что очень ценно, вот эта замечательная сцена, когда она защищает Марину от жильцов-поляков: «Вы, вы свое грязное белье развесили у нее в кухне!» — «Пардон, но мы развешиваем чистое белье!» — «Это все равно! Развешивать мокрое белье у нее в кухне — это так... так... БЕЗДАРНО!» Мы понимаем, что «бездарно» — это актерское словцо. И «бездарно» у нее про все: и про квадратные тупоносые ботинки, и про погоду — «бездарно» — это у нее самое худшее ругательство. Но мы это актерство прощаем, потому что в мире, где все врут, актер, который врет в силу профессии, а не по зову души, становится некоторым эталоном честности. Именно поэтому Цветаеву так тянет в это время к актерам. 

Да, все в студии Вахтангова врут, и сам Вахтангов, которого она побаивается, потому что говорит, что он обдает ее ледяным холодом искусства, он все время искусству предан, жизни для него не существует, но Вахтангов все-таки спасителен в это время, потому что для него искусство выше жизни. А жизнь такова, что ее остается, действительно, только игнорировать. Надо обладать способностью над нею взлететь. Актеры врут на каждом шагу, врет Павлик Антакольский, страстно преданный Вахтанговской студии, врет Юра Завадский, а Юра Завадский врет на каждом шагу, потому что Юра — красавец, все время пытается соответствовать этой красоте, видит, что соответствовать, по большому счету, нечем, изо всех сил пытается дотянуться до собственной внешности. Его лицо... «Такое лицо, — пишет Цветаева, — это всегда обещание. А выполнить это обещание, сдержать его, по-человечески нечем». Но и ему простительна эта на каждом шагу святая ложь. И такое же актерское кокетство: «Господи, неужели мои руки, бедные руки потрескаются? О, черт!» «И это „о, черт!“ звучит у него нежнее лютни», — пишет Цветаева. Вот этот наигрыш, эта актерская профессиональная ложь во времена тотальной лжи — это, я вас скажу, большое утешение. 

Люди искусства — они вообще невыносимы. Потому что они эгоистичны, потому что они свое искусство ставят выше здоровья собственных детей, и даже когда они бездарны, а это чаще всего и бывает в 90 случаях из 100 — они все-таки абсолютно влюблены в свой талант. И более того, расплачиваются они за это по строгому счету. Ведь графоман, например, расплачивается точно так же, как гений. И проживает чаще всего жизнь гения, только она ничем не оправдана. Текстов не остается.

Но тем не менее люди искусства становятся выносимы в единственные времена — во времена революций. Потому что во времена революций они остаются фанатично верны своему искусству. А все остальные на каждом шагу предают себя и все окружающее. 

Вот в силу этих двух обстоятельств: своей абсолютной безбытности и своей невероятной любвеобильности, здоровья, заботливости Цветаева опекает Сонечку и бережет Сонечку.

Нужно сказать, что при публикации этой вещи, печаталась она с 4-летним интервалом, в «Новом мире», сначала первая часть, потом вторая. И большинство, кстати, людей моего поколения начали в 1981 году читать сразу со второй, и первая потом очень сильно переменила это все в наших глазах, но мы по сути дела увидели Сонечку совершенно с другой стороны. В этой вещи как раз разрыв в напечатании и долгое существование в двух частях оказалось губительно, потому что это вещь с нарастающей эмоцией, с очень четко проведенным, Цветаевой никогда не изменяет художественная мера, она всегда профессионал, с очень четко проведенным эмоциональным нарастанием.

Начинается она, в общем, со сравнительно мирных, сравнительно спокойных констатаций. Начинается с Павлика и Юры. И с Сонечкой все поначалу хорошо. А вот потом смерть, разлука, рок все более назойливо, настойчиво, досадительно вторгаются вот эту романтическую художественную ткань. Сначала можно от них отмахнуться. Потом совершенно ясно становится, что Сонечка уедет и уйдет в свою отдельную женскую жизнь и выйдет замуж по расчету. Ясно, что погибнет на фронте, уедет и погибнет, и пропадет без вести Володя Алексеев, потому что такие, как Володя, пропадают всегда. Володя как раз и говорит: «Я не хочу быть актером, я хочу быть человеком». Ясно, что пошлость вот эта затянет Юрия Завадского, про которого Цветаева, влюбленная в него, мстительно говорит ему страшные слова: «Вас любят женщины, а вы хотите, чтобы вас уважали мужчины. А это у вас не получается». Это абсолютно точно. 


Всех героев, которых на короткое время собрала в подвале Вахтанговской студии любовь и революция, конечно, а это, в общем, для них одно и то же, всех размечет по своим путям — и страшный мартиролог в конце, когда участь живых выглядит еще страшнее участи мертвых, и непонятно, кому больше повезло. Евгений Багртатионович Вахтангов давно умер в России, Вахтанг Львович Мчеделов давно умер в России, Павлик А. жив, печатается. Вот тут не поймешь, кому больше повезло. 

Но в том-то и ужас, что судьба вторгается в повествование все более назойливо, и из Сонечки, поначалу милой, кокетливой, обыкновенной актрисочки, образуется вдруг вот этот под конец образ католической святой, образ сияющего ребенка, который победил смерть. Конечно, реальная Сонечка Голлидэй была не такой. Но та Сонечка, которую видит Цветаева, — это ребенок, обтанцовывающий смерть. Помните, вот этот танец обтанцовывания смерти? Вспомните эти кораллы, которые она надевает на себя, ест их, пьет, целует. Появляется все более кровавый, все более жестокий антураж, среди которого, действительно, сияет вот это чистое детское сердце. 

И, конечно, Сонечка для Цветаевой никоим образом не возлюбленная, со всеми этими пошлостями скучно полемизировать, там не было ни намека на любовь, на какие-то физиологические отношения, ни на что подобное. Она становится для нее символом и олицетворением некоего театра в высшем смысле. Театра на руинах. Бродячих актеров, которые колесят по стране во время Великой Французской революции. 

И очень не случайно, что лучшая пьеса, ну одна из лучших пьес Антакольского «Робеспьер и Горгона» как раз о фургоне бродячих артистов, которые колесят по Франции во время якобинского террора. Артист, жонглер, циркач, который по канату ходит над Гревской площадью, где каждый день казнят, — вот что такое Сонечка, вот что такое тот цветаевский театр. Кстати, надо сказать, что о своем самоощущении тех времен Цветаева сама рассказала с исчерпывающей и, я бы сказал, на редкость откровенной печалью, когда она говорит, что всем детям, особенно из хороших домов, всегда нравился мой дом, все тот же по нынешний день, его безмерная свобода и сюрпризность, вот уж, действительно, коробка с сюрпризами, с возникающими из-под ног чудесами, с бездной вместо дна, неустанно подающий новые и новые предметы. «Мой дом был диккенсовский, из „Лавки древностей“, из ... на сваях, а немножко из твиста на мешках. Сонечка же сама вся была из Диккенса. И крошка Доррит в долговой тюрьме, копперфильдова Дора со счетной книгой и собачьей пагодой, и Флоренс с Домби-братом в руках, и та странная девочка из „Общего друга“, которая зазывает старика-еврея на крышу: „Поднимайтесь, поднимайтесь, умрите, умрите!“, и та, из „Двух городов“, под раздуваемой грозой кисеею играющая на клавесине и в стуке первых капель ливня слышащая топот толп революции».

Там же, кстати говоря, Цветаева говорит о себе довольно безжалостные слова. «Знаю, знаю, что своей любовью ослабляю. Я, как Сонечка, хочу сама любить как собака. Разве вы еще не поняли, что мой хозяин умер? Что я за тридевять земель и двудевять лет просто вою?» 

Вот это и есть самый страшный диагноз — жанровое обозначение этой вещи: самоощущение собаки, чей хозяин умер, самоощущение брошенной игрушки, самоощущение потерянного ребенка, собаки, чей хозяин никогда не придет. Более страшного образа у Цветаевой нет. 

А почему, собственно, не придет хозяин? Потому что некого любить, не на кого тратиться. Я с ужасом иногда думаю, например, о последнем эпистолярном романе Цветаевой, о ее романе с несчастным Штейгером, который испугался этой силы, испугался этой траты, испугался «Стихов сироте». Штейгер — несчастный туберкулезник, посредственный поэт, хороший, наверное, но мелкий, ничего не поделаешь, человек, Царствие ему небесное, ему очень, должно быть, было страшно от этого напора. 

Чтобы выдержать цветаевскую любовь, с ревностью, с капризами, с чувством собственничества, с таким же внезапным охлаждением страшным — это надо быть Сонечкой, наверное. Это надо быть Володей Алексеевым. И, кстати говоря, вот от Сонечки она, наверное, никогда бы не ушла. Но так сложилось, что Сонечку унесло ветром. Я думаю даже, что если бы Сонечка оставалась в Москве, еще неизвестно, как сложилась бы дальнейшая судьба Цветаевой, не знаю, уехала ли бы она в 1922 году. Потому что Сонечку надо было спасать, надо было защищать. Привязанность к тому, кому ты нужен, для Цветаевой всегда важнее привязанности к тому, кто нужен тебе. Сонечке она была жизненно необходима. У Сонечки же, как мы помним, мать присутствует всегда на заднем плане повествования, она есть, но есть, потому что ей посылают деньги, есть две сестры-красавицы, на которых Сонечка, как Золушка, работает всегда. Нет мужчины. Нет старшего защитника. И Цветаева чувствует необходимость ее спасать, ее защищать. И очень может быть, что если бы Сонечке и дальше нужна была эта любовь, она бы рядом с ней осталась. Но так случилось, что Сонечка интуитивно выбрала более надежную крышу. 

По мере нарастания рока, нарастания вот этой античной темы в книге в ней начинает звучать другая тема, еще более страшная — тема ностальгическая, тема невозвратимости, тема времени. 

Пожалуй, самое сильное и самое страшное, что есть в «Повести о Сонечке», — это ее эпилог музыкальный. Там начиная с отъезда Володи уже всё о смерти и уже всё, по большому счету, обречено. Кстати говоря, вот те истории, которые сочиняет Сонечка (она же все время что-то сочиняет, какие-то милые глупости), поначалу они тоже такие милые глупости вроде как раз очень похожих зощенковских историй из «Перед восходом солнца», из «Возвращенной молодости». Ну одна история абсолютно точно зощенковская. 

Чиновник влюбился в уличную танцовщицу. Потом, если помните, у Шукшина эта тема замечательно заиграла в рассказе «Чередниченко и цирк», вечная история такая, архитепическая. В танцорку, в циркачку влюбляется чиновник. Кстати говоря, это и у Булгакова звучит. Помните, когда боров летает за горничной? Вечная такая история. 

И вот этот чиновник влюбился в циркачку. И поехал за ней, чтобы как-то дождаться ее любви. Пристроился к этому бродячему цирку, играет там на шарманке. 10 лет играет на шарманке и не замечает, что эта его циркачка, которая, кстати, как замечает Сонечка, спит с чревовещателем (замечательное актерское знание реалий бродячего цирка), она становится толстой, но она продолжает по-идиотски танцевать в своей короткой юбочке, хотя уже в нее практически не помещается. И вот это как раз и поражает Сонечку, когда она видит выступление этого бродячего цирка. 

Классический обыватель, старый чиновник, в усах, в остатках мундира, играет на шарманке. Ну что? Ну, может быть, со службы поперли? Спивается, играет на шарманке для денег? Но нет. Он ездит с этими циркачами и давно бы умер, если б эту шарманку не крутил. 

И она поцеловала его при всех, хотя, это она подчеркивает, это был совсем не тот поцелуй, которого он 10 лет прождал. Вот Сонечка либо выдумывает, либо рассказывает такие истории. Но как гениально выстроена композиция этой вещи: истории Сонечки становятся все более мрачными и все более безвыходными. Пока наконец она не придумывает сказку о чуме, о том, как она хотела бы увидеть монаха накануне чумы. Вот это как раз замечательная история. 

«Сонечка часто думала вслух, я это сразу узнавала по ее отсутствующим, донельзя раскрытым спящим глазам, глазам — первого раза («Разве это бывает — такие метели, любови...»).

Тогда она вся застывала, и голос становился монотонный, насказывающий, тоже спящий, как глаза, голос, которым матери убаюкивают детей, а дети — себя. (А иногда и матери — себя.) И если она на реплики — мою или Володину — отвечала, то делала это как-то без себя, тоже во сне, без интонации, как настоящая сомнамбула. Нет, не думала вслух, а вслух — сновидела.

— ...Вот одного я еще никогда не любила — монаха. Не пришлось.

— Фу, Сонечка!

— Нет, Марина, вы не думайте — я не про православного говорю, бородатого, а про бритого: католического то есть. Может быть совсем молодого, может быть уже старого — не важно. В огромном, холодном как погреб монастыре. И этот монах один живет — была чума и все умерли, вымерли, он один остался — творить Божье дело... Один из всего ордена. Последний. И этот орден — он.

— Софья Евгеньевна, — трезвый голос Володи, — позвольте вам сказать, что данный монастырь не есть весь орден. Орден не может вымереть оттого, что вымер монастырь. Может вымереть монастырь, но не орден.

— Последний из всего ордена, потому что вымерли все монастыри... Две тысячи триста тридцать три монастыря вымерли, потому что это средние века и чума... А я — крестьянка, в белой косынке, и в полосатой юбке, и в таком корсаже — со скрещенными лентами — и я одна выжила из всей деревни — потому что монахи всё вокруг зачумили (о, Марина, я их безумно боюсь! Я говорю про католических: птицы, черти какие-то!) — и ношу ему в монастырь — молоко: от последней козы, которая еще не, — просто ставлю у порога его кельи.

— А ваш монах — пьет молоко? — Володя с любопытством. — Потому что ведь иногда — пост...

— ...И вот, я однажды прихожу — вчерашнее молоко не тронуто. С бьющимся сердцем вхожу в келью — монах лежит — и тут я впервые его вижу: совсем молодой — или уже немножко состарившийся, но бритый — и я безумно его люблю — и я понимаю, что это — чума.

(Внезапно вскакивая, соскакивая, просыпаясь.)

— Нет! А то так вся история уже кончилась, и он не успел меня полюбить, потому что когда чума — не до любви. Нет, совсем не так. Сначала любовь, потом — чума! Марина, как сделать, чтобы вышло — так?

— Увидеть монаха накануне чумы. В его последний нормальный день. День — много, Сонечка!

— Но почем я буду знать, что у него завтра будет чума? А если я не буду знать, я не посмею ему сказать, потому что говорю-то я ему только потому, что он сейчас умрет, и слушает-то он меня только от смертной слабости!

Володя, созерцательно: — Чума начинается с насморка. Чихают.

— Это — докторская чума: чихают, а моя — пушкинская, там никто не чихал, а все пили и целовались. — Так как же, Марина?

— Подите к нему на исповедь: и все сказать должны, и слушать обязан. И не грех, а христианский долг.

— О, Марина! Какой вы, какой вы — гений! Значит, я прихожу к нему в часовню — он стоит на молитве — один из всего ордена — и я становлюсь на колени...

(Володя: — И он на коленях, и вы на коленях? Непластично. Лбами стукнетесь.)

— И он — встает, и я, с колен: «Брат, я великая грешница!» А он спросит: «Почему?» А я: «Потому, что я вас люблю» А он: «Бог всех велел любить.» А я: «Нет, нет, не так, как всех, а больше всех, и больше никого, и даже больше Бога! «А он: „О-о-о! Милая сестра, я ничего не слышу, у меня в ушах огромный ветер, потому что у меня начинается чума!“ — и вдруг шатается — клонится — и я его поддерживаю, и чувствую, как сквозь рясу бьется его сердце, безумно бьется! безумно бьется! — и так веду, вывожу его из часовни, но не в келью, а на зеленую лужайку, и как раз первое деревце цветет — и мы садимся с ним под цветущее деревце — и я кладу его голову к себе на колени... и тихонько ему напеваю... „Ave Maria“, Марина! И все слабее, и слабее, потому что у меня тоже — чума, но Бог милостив, и мы не страдаем. И у меня чудный голос — Господи, какой у меня голос! и уже не одно деревце цветет, а все, потому что они торопятся, знают, что у нас — чума! — целый цветущий ход, точно мы женимся! — и мы уже не сидим, а идем, рука об руку, и не по земле, а немножко над землей, над маргаритками, и чем дальше — тем выше, мы уже на пол-аршина от земли, уже на аршин, Марина! на целую сажень! и теперь мы уже над деревцами идем... над облаками идем... (Совсем тихо и вопрошающе:) — А можно — над звездами?

Протирая глаза, от всей души:

— Вот, Марина, и я любила — монаха!!»

Это, конечно, гениально. (аплодисменты) Спасибо! Марина Ивановна радуется, да. Но, понимаете, вот что здесь удивительно: конечно, это актерская пошлость, и даже кто-нибудь умный мне сейчас, разумеется, подскажет, какая сцена самой знаменитой европейской драмы финальная здесь, так сказать, травестируется, когда он кладет ей голову на колени, умирает, а она ему поет. И даже я вам могу сказать, что она ему поет: «Спи, усни, ненаглядный ты мой, буду сон охранять сладкий твой». Откуда эта финальная сцена?

Правильно, правильно. Один человек слева говорит правильно. А жалко, что один. Потому что не ставится эта пьеса в России — «Пер Гюнт», конечно. И Ибсен здесь явно переночевал. И явно Сонечка Голлидэй, хотя и петербурженка, но она давно в Москве и уж, конечно, она спектакль МХТ с Леонидовым видела и для нее пергюнтовская сцена здесь важна. 

И, конечно, она рассказывает пошлятину. Но, обратите внимание, что с этой великолепной пошлятины, с этой чумы начинается перелом в повествовании. Все становится страшнее и страшнее. И мы понимаем, что они-то и есть эти последние в вымершем чудном пространстве. И всё дальнейшее — это уже царство глухоты, смерти, подступающего ужаса, оледенения — то пространство, из которого Цветаевой и пришлось уехать в конце концов.

Я даже, знаете, что думаю: я думаю, правильней всего было бы нам с вами, чем обсуждать эту вещь, как она сделана, и чем говорить о спасительной ее пошлятине, и чем вспоминать реальную Сонечку Голлидэй, конечно, нам с вами лучше было бы просто читать это вслух, потому что все равно же лучше Цветаевой ничего не сделаешь. И абсолютно гениальный вот этот кусок, когда они, прощаясь, и мы понимаем, что это предпоследнее прощание, предпоследнее всегда страшнее, потому что последнее-то уже судьба, уже ничего не сделаешь, а предпоследнее еще есть какой-то зазор, есть место человеческому чувству.


Читайте также