+7 (495) 542 88 06

АРХИВ

Литература

Дмитрий Быков
июн
14

Дмитрий Быков

Борис Пастернак


Подробности

Лекция  о Борисе Пастернаке (к 120-летию со дня рождения поэта, лекция прочитана 18 декабря 2010 г)

Дмитрий Львович Быков.


Полный текст лекции



Дети всегда очень любят Пастернака: Пастернак им нравится, им легко его запомнить. Каждый из них в силу огромного своего к шестнадцати годам любовного опыта легко прикидывает на себя, «как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему». Но в последнее время Мандельштам решительно вырывается вперед. Я долго думал над этим феноменом. Помните замечательную фразу Маяковского 1927 года? «Иногда время задвигает Маяковского и выдвигает Пастернака». Точно так же происходит с Толстым и Достоевским, точно так же «Идиот» - это история с Мандельштамом и Пастернаком. Мандельштам сейчас решительно выдвинулся. Вообще я думаю, что мы встретились сегодня в цветаевском доме в абсолютно пастернаковскую погоду и в абсолютно мандельштамовскую эпоху, как ни странно это звучит. Мандельштамовскую в том смысле, что сейчас актуализирована надменность, что сейчас, если мы хотим сохраниться и спастись, нужно не пытаться конвергировать происходящее, не пытаться радоваться ему, радостно переживать тот же снегопад, упиваться прекрасным временем, которое нам выпало, или боготворить простых людей, что Пастернаку так нравилось делать на ранних поездах, - сегодня время надменности. И именно поэтому, пожалуй, Мандельштам именно потому так востребован сегодня, что он дарил своему читателю гораздо более лестную идентификацию. Школьнику безмерно интересно разгадывать эти ребусы, и меня в самом деле очень умиляет один мой чрезвычайно трудный подросток, которому я задаю делать реферат по стихам о неизвестном солдате и он мне гордо говорит: «Ну что же тут не понять?» И вот, действительно, если вдуматься – что же тут не понять?

Совершенно очевидно, что весь Мандельштам сегодня, с его апологией одиночества, отдельности, изгойства, европеизма к еврейству, с его ощущением усыхающего довеска – это то, что надо. И на этом фоне Пастернак, как всегда, оказывается в слабой позиции. Пастернак, для которого надменность отвратительнее всего. Пастернак, который персонифицирует эту надменность в отвратительных ему образах Шютца или Бальца в «Спекторском» и в «Повести». Пастернак, который категорически не принимает – будь то Шура в «Докторе Живаго», будь то сестра в «Спекторском» - никакого априорного осознания своей правоты. Пастернак, которому дороги его насмешники, такие как его Спекторский или как Мария Ильина, но совершенно неприемлемы такие борцы, как Лемох из того же «Спекторского». Этот самый Пастернак  совсем не для нашего времени. Вот это я замечаю с некоторой глубокой внутренней болью, потому что сегодня, в самом деле, - время человека, который умеет себя я с самого начала поставить, который умеет не купиться ни на какие посуды, который не желает идти с этим временем ни на какие компромиссы, а хочет выдержать вот этот четкий, последовательный образ «ты, могила, не смей учить горбатого, молчи!», потому что все, что не он – для него безусловная могила.

То, что сейчас совсем не время Пастернака, подтверждается очень многими вещами. Это подтверждается прежде всего отсутствием горячего интереса к нему. Он стал чем-то глубоко академичным. Роман, который вроде бы более или менее стали читать и осмыслять, опять отошел в область абсолютно не читаемой классики, и главная претензия к этому роману, как всегда, стилистическая. Хотя, казалось бы, книга эта написала идеально, с точки зрения тех задач, которые автор перед собой ставил. Она абсолютно понятна, а большего от нее и не требуется. Но именно это нам сегодня и не нужно. Сегодня главная задача, главная стратегия каждого мыслящего человека – это повышение собственного самоуважения, осознание себя как весомой и убедительной  альтернативы городу и миру. И в этом плане Мандельштам – безусловно, наш союзник, а Пастернак, к сожалению, нас расслабляет. И вот эта опасность очень страшна, потому увлекшись переживанием собственной значимости, противоборством с миром, увлекшись даже изгойством, мы рискуем сохранить достоинство, но утратить то вещество жизни, которое и составляет ее единственный смысл. Ведь, в конце концов, от жизни остаются не самоуважение, не идеальная биография, и даже не кристальная совесть, не запятнанная никаким компромиссами. От жизни остаются две-три вспышки счастья, которые мы в это время пережили, и мы в этих вспышках счастья, тут уж ничего не поделаешь. И тут наш союзник – прежде всего, Борис Леонидович, который умел это переживать применительно к любым временам и в любых ситуациях. Мы все равно в тех или иных наиболее счастливых точках своей жизни вспомним: «Снег валится, и с колен – / В магазин / С восклицаньем: / «Сколько лет, / Сколько зим!» Или, вспоминая особенно острое несчастье, которое тоже есть, в общем-то, только разновидность любовной удачи, мы все равно вспомним, что «в глаза твои упрусь, / В непрорубную тоску», потому что отсутствие любой любви гораздо хуже, чем любовь несчастная. Мы все равно так или иначе сегодня вспомним: «Снег идет, снег идет, словно падают не хлопья». Хотя, казалось бы, на самом деле это все только отнимает силы, только расслабляет, только лишает вот этой твердой гордой позиции одиночки, особенно когда мы собираемся здесь поговорить о прекрасном, а рядом стоит вот эта цепочка из двадцати машин на Манежке, которые должны по идее нас от чего-то охранять.

Вот именно в этой связи мне хотелось бы по возможности призвать назад к Пастернаку при том, что позиция Пастернака – во многом ситуация самоубийственная, во многом позиция слабая. Вспомнить, например, Лилию Чуковскую, которая во время травли 1958 года в своем дневнике (цитирую) «Превозмогая обожание, я наблюдал, боготворя…» - и делает убийственную сноску: «боготворил без взаимности». Разумеется, боготворил без взаимности. Что уж там говорить? Взаимность – пожалуй, последнее по важности дело. Влюбленному важны те эмоции, которые он переживает, а вовсе не следствия их – вовсе не та взаимность, на которую он может в идеале рассчитывать. Пастернаку было абсолютно не важно: вот те слобожане, учащиеся, слесаря, которые едут с ним на ранних поездах, разделяют ли они в какой-то мере его восхищение или он для них абсолютный чужак. Я думаю, что в системе ценностей Пастернака это не значит ничего. Для него важно, что пройдя по холодной дороге и едучи в тесной электричке, он себя может привести в это состояние восторга, а как там на это реагируют окружающие – это дело двадцать пятое. И, может быть, главный урок Пастернака заключается в том, чтобы извлекать из любви не взаимность, а хороший текст. В конце концов, мало в русской литературе более провальных любовных историй, чем история Пастернака и Елены Виноградовой – история, в которой было 4 относительно счастливых месяца, 8 категорически и катастрофически несчастных и увенчалось все это дело мучительным и невыносимым разрывом. Но, в конце концов, Пастернак, который потерпел в этом тяжелое личное поражение и уступил девушку человеку со страшной фамилией Торотнов, для него, разумеется, самым важным было то, что из этого получилась книга «Сестра моя – жизнь».

Может быть, в этом заключается еще один важный урок. Для России, которая  в это же время переживала столь же бурный роман с русской революцией, совершенно неважно, что эта русская революция закончилась для страны катастрофой, а важно, что на протяжении 10 месяцев страна переживала небывалый взлет вдохновения, который отражен наиболее ярко в книге «Сестра моя – жизнь». Вот ничего не поделаешь, все-таки от жизни остаются эти 10 месяцев счастья, а не 70 лет последующего трупохождения, когда этот труп под действием все более мощной гальваники все больше ходил и все отчетливей рассыпался.

Так вот почему для меня, например, опыт Пастернака особенно важен и особенно актуален сегодня. Мы прекрасно знаем, что биография Пастернака закончилась трагедией. Что его попытки сосуществования, в отличие от Хлыща «в его сосуществованье кратком, труда со всеми сообща, и заодно с правопорядком», что они завершились, в общем, катастрофой. Что сама его стратегия обращения, в том числе обращения стилистического, ни к чему доброму не привела, и закончилась в конце концов отказом от этого, уходом к новой сложности, на пороге которой и застала его смерть. Ведь уж «Слепая красавица» - это уж что-что, но ни в коем случае не простая пьеса, не говоря уже и о том, что поздние стихи из романа «Последний», разумеется, не дышат никаким желанием обращаться. Напротив – в них появляется гордая надменность.

Мы прекрасно знаем, что все попытки Пастернака дружить, находить общее с людьми закончились гордым отторжением от них, закончились страшным письмом к сыну, в котором сказано, что «при всей любви к домашним Фауст ему гораздо милей и ближе». Не говоря уже о том, что именно конфликт с Ливановым очень четко обозначил его стратегию последних лет, когда в письме к нему он почти дословно процитировал слова Юрия Живаго: «Дорогие друзья! Как вы безнадежно заурядны! Единственно ценным в вас будет то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Казалось бы, вся стратегия на сближение, на превозмогание обожания, на демократизм закончилась резким отчаянием в  этой резкости разрывом 1957-58 годов, закончилась по сути дела изоляцией 1959-го. Может быть, следовало бы в самом начале все это понять и остаться в позиции одиночки, но в том-то и дело, что, как говорил во многих отношениях антагонист Пастернака Набоков, «тот, кто проехал мир и вернулся в исходную точку, увидел и понял больше, чем тот, кто с самого начала на ней стоит».

Нас ни в коем случае не должен отпугивать и не должен расхолаживать трагический опыт сосуществования Пастернака с людьми, с властью, с историей, нас ни в коем случае не должен останавливать опыт 1935 года, когда Пастернак после попытки симфонии с этой властью пережил тяжелую душевную болезнь (ну, так мне кажется, во всяком случае, вы же понимаете, что я говорю о вещах достаточно субъективных, я не структуралист, чтобы вещать с точки зрения абсолютной истины, я говорю о своем субъективном восприятии этой литературной стратегии). Так вот мне кажется, что настоящее разочарование и настоящая трагедия, и любовный разрыв всегда плодотворней и полезней, если им предшествовала попытка любви. Потому что если с самого начала стоять на позиции кислой спеси, на позиции априорного неприятия всего вокруг, это, прежде всего, абсолютно безвыходно в отношении творчества. И даже Мандельштам, который, конечно, раньше Пастернака все понял про этот режим, который уже в 1930-м году в четвертой прозе оставил его идеальный портрет, начал отнюдь не с отрицания, а начал с того, что честно попытался ассимилироваться, полюбить европейский Петербург, полюбить гвардейцев, и сколько бы он не говорил потом: «С миром державным я был лишь ребячески связан, / Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья, / И ни крупицей души я ему не обязан»… Ну как же ни крупицей? Мы помним «Шум времени», мы помним «Поедем в Царское село», мы знаем, чем он обязан этому миру, и все его попытки это зачеркнуть это в 1930-м году не зачеркивают для нас первое издание Канта. Точно так же и здесь, и сейчас, сколько бы мы не вставали в позицию априорной ненависти к своему времени, к своему народу, к тому самому кругу, в который мы помещены, к сожалению, все эти попытки абсолютно не имеют ни цены, ни смысла без попыток любви, попыток сосуществования без каких-то надежд, которые, безусловно, смешны в пастернаковских текстах 1933-32 годов. Смешны, конечно. И мы понимаем, что он ломает себя в это время, но если себя не ломать, если не пытаться это принять, если не верить в соблазн «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», человек попросту не будет иметь права на ту позднюю надменность, которая в случае Пастернака выглядит таким благородным венцом, такими замечательными благородными сединами. Поздний Пастернак, разумеется, прекрасен, но не будем забывать о том, что он оплачен и создан этими ранними иллюзиями.

И вот что мне кажется еще особенно важным в романе. Ведь, собственно говоря, книга эта по-прежнему остается непрочитанной именно в силу ее довольно трагической судьбы. Нам всем приходилось читать ее на протяжении двух-трех ночей, на которые ее давали, либо тогда, когда она выходила в периодике, в «Новом мире» 1988-го года, к чему она может быть приспособлена менее всего. Я очень хорошо помню это ее появление в первых четырех номерах «Нового мира», который я в армии, в армейской библиотеке офицерской умудрялся на одну ночь получать и в наряде на КПП стремительно пролистывать. Разумеется, такое усвоение романа не имеет ничего общего с пониманием авторского замысла. Я думаю, что этот роман в принципе рассчитан на очень медленное чтение. То, что эти 600 страниц – небольшой объем для русского романа – писались на протяжении десяти лет – это никак не следствие того, что автор постоянно отвлекался на переводы. Пастернак был человек работоспособный, когда-то он всего Бараташвили, около 100 стихотворений для поэмы, перевел за три месяца. Я думаю, если бы ему понадобилось быстро написать роман, два года вполне решили бы эту задачу. Но это книга, которая писалась 10 лет, и, видимо, так же медленно, не менее года, по крайней мере, она должна читаться и переживаться, чтобы эти слова каким-то образом в нас отстоялись.

Так вот, мне кажется, что есть один аспект романа, который до сих пор вызывает к Пастернаку самую стойкую ненависть. А для меня, в общем, критерий отношения к писателю – это все-таки именно степень ненависти, степень отвращения, которую он вызывает, потому что если он тотально признан – это смерть литературная. Разумеется, литература должна раздражать и отвращать. Мне кажется, самые точные и самые непростительные с сегодняшней точки зрения слова сказаны там о еврействе. Там нет прямого разговора об ассимиляции, и Пастернак говорил, что для него еврейский вопрос на 99-м месте, как и для Толстого, и был в этом, я думаю, прав, но самые точные слова – это слова в разговоре Юры с Гордоном, приехавшим к нему на фронт. И вот в этом разговоре Пастернак говорит, конечно, не только о еврействе, говорит гораздо шире. Он говорит о народе, который предпочел скепсис, скептическую ухмылку и упоение собственной скорбью, предпочел его любви и свободе, о народе, который прошел мимо христианства. Я не думаю, что речь здесь идет, собственно говоря, о еврейском пафосе, о том пафосе выкреста, за который особенно упертые иудеи из числа бывших советских людей до сих пор ненавидят Пастернака. Я слышал много разговоров о нем в этом среде, и все эти разговоры, как правило, продиктованы ненавистью, когда идет речь о пастернаковской психологии выкреста. Честно говоря, мне приятно это слышать, мне приятно знать, что я разделяю точку зрения Пастернака, потому что вызвать ненависть идиота всегда почетно, особенно если это идиот узкоклановый и упиет над сознанием своей правоты. Но, конечно, здесь речь идет не об иудействе только. Здесь речь идет о предпочтительности свободы и любви по сравнению с сектантским сознанием, сознанием, которое дает нам такое прекрасное, такое комфортное осознание своей правоты. Так вот Пастернак замечательно учит быть неправым, и не потому, что он кого-то эпатирует и не потому, что он пытается понравиться маргиналам, нет. Пастернак прекрасен именно тем, что в его неправоте есть смирение, что в его неправоте есть великолепный заряд креативности, которой нет в самодовольстве, хотим мы того или нет. Умение быть неправым, умение вызывать насмешки, умение вызывать огонь на себя очень важно, особенно в сегодняшней русской литературе, которая лопается от самодовольства, которая вся в сущности состоит из имен, так или иначе подгребающих себе что-то на постамент. Писатель только тем и занимается, что сооружает себе постамент из своих текстов, он старается быть неуязвим, а ведь интересно и живо только уязвимое. И пастернаковская фраза в разговоре с Ольгой Ильинской: «Что поделаешь, ей нужна правота, а мне нужна неправота» - пожалуй, это лучший литераторский девиз, который я могу себе представить.

Ведь, в сущности, что делает Юрия Андреевича Живаго на протяжении всего романа? Он только подставляется, он не занят ничем другим. Он принимает революцию, которую осуждает большинство людей его класса и осуждает совершенно справедливо, он связывается с женщиной, которую большинство считает падшей женщиной, для которой неправота органична, женщиной, которая с 15 лет живет с сознанием непоправимой, преступной греховности. Он оставляет семью, он оказывается в партизанском отряде, целей которого не разделяет, он все время сталкивается с чужой нерассуждающей правотой, будь то правота Гордона, или Дудырева, или Шуры – неважно. Он все время чувствует себя в слабой и уязвимой позиции, и только это позволяет ему в конечном итоге написать такие тексты, как «Рождественская звезда» или «Свидание» - вещи в упрек Пастернаку, что эти стихи не могли быть тогда написаны, но, безусловно, могли – найдись в это время человек, который думал бы не о незапятнанности своих одежд, а о бесценности приобретаемого им опыта. Тогда он, безусловно, написал бы «Рождественскую звезду» в это время.

И вот роман этот, который при всех своих слабостях и беззащитности именно этой беззащитностью так привлекателен, он и учит нас проживать нашу жизнь без задачи соорудить себе постамент. Когда-то Горький в замечательном рассказе о тараканах говорил: «Как всякий человек, я желал бы быть похороненным в приличном гробе, и потому ищу истину, с которой мог бы умереть». Так вот Пастернак учит нас не искать истины, с которой можно было бы умереть, а искать ту неправоту, с которой можно жить, и оставаться человеком, и позволять другим быть счастливыми рядом с собой. Вот если я таким образом о его стратегии рассказал, то другой задачи я себе сегодня не ставил, а дальше, если у вас будут какие-то вопросы, я на них с радостью отвечу.

У меня есть внутренние часы, уже учительские, которые мне строго совершенно говорят: урок состоит из 45 минут. 25 минут надо говорить, и 20 – спрашивать. Здесь у меня работает та же пружина. Если хотите, я и дальше могу разговаривать, но, по-моему, интереснее в диалоге. Да, пожалуйста.

Вопрос: Скажите, пожалуйста, какие, на Ваш взгляд, должны быть соблюдены критерии для создания успешной биографии?

Быков: Сейчас скажу, да.

Вопрос: Если Вы читали биографию о Пастернаке, написанную Катаевым, то скажите, пожалуйста, Ваш отзыв о ней.

Быков: Я о ней написал. Если, скажем, статья… Не статья, а книга «АнтиАхматова» заслуживала по крайней мере разбора, истории болезни, точней, то книга «Другой Пастернак» не заслуживает и этого. Это компиляция, в которой почему-то слишком много внимания уделено Розанову, который вообще здесь ни сном, ни духом, и какому-то странному пафосу постоянных нападок на Евгения Борисовича Пастернака, не знаю почему. Видимо, автор, действительно, хотел сделать приятное живому человеку. Как я уже сказал, нападки идиота – это лучший орден. Насколько я знаю, Евгений Борисович книги не читал, так что усилия пропали втуне.

Что касается удачной биографии в принципе. Мне представляется, что критерий здесь один. Это степень… Вот здесь я вступаю в очень зыбкую, на самом деле, область… Я думаю, что это степень актуализации того наследия, которое пред нами. Если вы сумели сделать героя живо ненавидимым, живо обсуждаемым, живо любимым, если вы вызвали к нему какое-то подобие чувств, которые он вызывал живой – тогда все получилось. И в этом смысле, скажем, считающаяся канонической биография Пришвина, написанная Варламовым, кажется мне менее удачной, а его же биография Грина, книга об этом полубезумном алкоголике, кажется мне правильной, потому что этот герой вызывает те же чувства, какие вызывал живой Грин, и заставляет с автором спорить. Ну, а уж апофеоз этого дела – это то, что мой друг Максим Чертанов написал о Хэмингуэе: «Я сделал все возможное, чтобы эта книга не была издана, но теперь, конечно, как честный человек, я обязан говорить, что она прекрасна». Она прекрасна. Но это та прекрасность, о которой говорил Пушкин применительно к Вольтеру: «Весь свой талант он употребил на то, чтобы подгребать угли к костру Орлеанской девственницы». Нельзя так писать о человеке, который худо ли, бедно был одной из ключевых фигур 20 века. Не наше дело, сколько он пил и врал. Наше дело – что от него осталось. Если Чертанов вот так воспринял Хэмингуэя – пожалуй что он прав, потому что книга разлетается стремительно, Хэмингуэй реанимируется, о нем спорят как о живом, и вам я настоятельно рекомендую это купить, потому что три дня здорового смеха вам гарантированы. Другой дело, с чем вы останетесь. Конечно, то, что там написано… Чертанов, например, пишет там пародию на хэмингуэевскую «Старик и море», когда старик говорит рыбе: «Тяжело тебе, рыба? Что поделаешь, мне не слаще» - и приводит параллель: Раскольников говорит старухе: «Тяжело тебе, бабка? А что поделаешь, мне не легче!» Мы понимаем, что это передержка, но это сделано очень талантливо. Поскольку Чертанов – вообще сложный человек, и вообще он – женщина, и многое ему в Хэмингуэе просто не понятно – сделаем скидку на это. Но в любом случае эту книгу надо покупать, читать, ненавидеть, спорить с ней, но зато, с другой стороны, посмотрите, как вот так вот вверх пошли продажи Хэмингуэя в книжном магазине «Москва». Значит, все хорошо. Все правильно.

Если дальше все понятно, мы можем перейти ко второму уроку.

Вопрос: Как Вы думаете, почему у Живаго идут все больше прозаические тексты, а не поэтические?

Быков: Вы имеет в виду доктора?

Вопрос: Да.

Быков: Вот это, в сущности, вопрос, который может увести в хорошие плодотворные дебри. В сущности, вся литература 20-го века, ну, и предшествующих 20-ти веков, она искала синтез прозы и поэзии, и на этом пути у нее были как выдающиеся достижения, так и чудовищные провалы. Я считаю, что ближе всех к этому синтезу подошел Борис Николаевич Бугаев, наш с вами великий земляк Андрей Белый, который почти нашел, и который по большому счету создал лучшую прозу 20-го века. Я понимаю, что когда я признаюсь в том, что одна из моих любимых книг – это «Московская трилогия» Белого, все абсолютно убеждены, что я это делаю для выпендрежа. И, может быть, это так и есть, подсознательно. Но это, действительно, великая книга, равно как и автобиографическая трилогия, которую я считаю гораздо более удачным произведением, чем Ходасевичевский «Некрополь», потому что в «Некрополе»… Это книга о том, как несколько талантливых, но не очень умных людей мешали жить очень талантливому и хорошему Ходасевичу, с самого начала все про всех понимавшему, а в книге у Белого все живые. Ничего не поделаешь, все живые в диапазоне от Эллиса до Брюсова. Труднейшая задача описания Блока им решена, а какой Розанов потрясающий! Вот эта сцена, где Розанов шатается за Белым по Москве слякотной, и просит у него носовой платок, и беспрерывно в него сморкается… мы это запомним на всю жизнь, эта въедается, как будто кислота, действительно, въелась… Но ничего не поделаешь, Белый ближе всех к этому синтезу подошел.

Пастернак не зря называл себя учеником Белого. И не зря был одним из авторов некролога ему, и не зря всегда подчеркивал, что идет от его опыта, и действительно «Доктор Живаго» - это удивительный синтез поэзии и прозы. Это, конечно, поэма в прозе. Написана в стихах она быть не могла, у Пастернака был такой опыт. Мы помним с вами, какими квадратными, какими неловкими формулами оборачиваются повествовательные фрагменты в «Лейтенанте Шмидте», как мучительно он прорубается… Он говорит: «Я эту гору проем», да? Как страшно там звучат эти сюжетные вставки, там «усовестить ядра», «стальные созданья верфей», «и что ж он задумал, другого первей?»… Мы видим постоянное насилие над языком, тогда как лирические куски там совершенно гениальные. Честнее написать все это прозой, но прозой, организованной как стихи. Во-первых, очень лаконичной, просто прозрачно печальной, как сам он говорил, во-вторых, и главное, конечно, там – огромное количество метафор, прежде всего, сюжетных. Мы же не будем, конечно, верить в то, что доктору все время встречается один и тот же прапорщик Галиуллин? Или что на всех путях его караулит один и тот же Антипов-Стрельников? Или, наконец, что один и тот же мальчик встречается ему то в поезде, то в партизанском отряде? Разумеется, нет. Это просто типаж. Это же нормальный символический роман, это другие прапорщики, другие дворники, другие комиссары, просто они обозначены одним и тем же лицом. Скажем, другой автор, уж простите меня за такую аналогию, к этой сюжетной метафоре прибегает напрямую. У Валерия Попова есть такой рассказ «Фаныч». Где он там главный герой, на остановке ждет девушку, с которой собирается пойти в ресторан, и вдруг из троллейбуса подходит к нему грязный старик в потертой ушанке и говорит: «Сегодня я за нее. Поэтому все по программе: ресторан, а потом к тебе». Он очень удивлен. А потом этот старик встречается ему в ресторане, встречается ему на работе, где он  сидит вахтером и, наконец, встречается в бане, где у него уже две головы, и где одна голова собирает у всех номерки, а вторая подает кусочки мыла. «Фаныч» - Африканыч – он везде. Уж понятно, что это не один и тот же старик. И девушка пришла к нему совершенно нормальная, просто из нее вылезло вот это персонифицированное хамство, и в ее образе явился чудовищный Фаныч, хотя на самом деле это была просто она. Точно так же и здесь: вот эта сюжетная метафора, она работает абсолютно. Разумеется, нет вот этого ощущения, что на крошечном пространстве России (такая, в сущности, компактная страна) ему встречается один и тот же человек. Встречаются разные люди, обозначенные одним именем, одним типажом.

И других таких же поэтических преувеличений в романе очень много. И, конечно, это поэма, и предъявлять к ней какие-то требования сюжетной связности или логической сообразности совершенно не нужно. Другое дело, что я считаю, что и проза-то, в общем, должна идти по этому пути – по пути все большего сближения с поэтическим эпосом, и неслучайно все самые удачные образцы 20-го века, такие, как, скажем, «Осень патриарха» или «Петропорама» 28:00 или «Прошлым летом в Мариенбаде» - разумеется, это так или иначе следствие того же самого сближения поэтического и прозаического опыта, что, в общем-то, и я пытаюсь сделать в меру слабых сил.

Была замечательная фраза, кажется, розановская о том, что самые, может быть, удивительное в еврейском народе – это сочетание коммерции и творчества, и именно поэтому в их коммерции так много творчества, а в их творчестве так много коммерции. Вот если говорить широко, то это то же самое, что надо сделать в прозе. Она должна вот именно в своих наиболее авантюрных деталях быть наиболее поэтической, а в наиболее лирических – наиболее конкретной. Вот если нам удастся это совместить так же виртуозно, как евреи совмещают литературу и коммерцию, то все пойдет на лад.

Вопрос: А разве можно это искусственно совместить?

Быков: Ну конечно. Я думаю, что да, потому что весь мир, собственно, к этому и идет. Гоголь не просто так назвал «Мертвые души» поэмой. Гоголь предпринял титаническую попытку написать всю русскую литературу. И почти получилось у него! Он почти довел дело до усадебной прозы, у него почти получилась «Война и мир», только за отсутствием военного опыта его капитан Копейкин – такая умозрительная фигура. Но он подвел вплотную к сочинению эпической поэмы в прозе, и «Мертвые души» не просто так называются поэмой, и Лев Николаевич не просто так говорил о «Войне и мире». Без ложной скромности, это как «Илиада».

А можно ли их совместить? А можно ли совместить мужское и женское? В принципе, невозможно, но как-то совмещаем, и именно благодаря этому совмещению продолжается человеческий род. Так и здесь: от синтеза прозы и поэзии на короткий миг что-то такое родится.

Вопрос: А как вот Вы считаете, в аспекте цветаевской «Искусства при свете совести»… вот эти все детали… где тут можно?..

Быков: Нет, я понимаю, о чем идет речь, я понимаю. У Цветаевой есть такое очень внятное противопоставление, как вы знаете из истории, другое дело, что примеры она взяла, может быть, не самые убедительные, но, тем не менее, мне кажется, что в идеале поэт с историей, то есть поэт с эволюцией, с развитием – он неизбежно приходит не вот к этому этапу неизбежной простоты, который, в общем-то, как правило, плох, он приходит к этапу вот этого синтеза. И сама Цветаева гениально это продемонстрировала, потому что я считаю, что лучшая проза поэта, написанная в 20 веке, пусть мне простят великие тени Пастернака и Мандельштама, но это все-таки «Повесть о Сонечке». Если бы я составлял список из пяти своих любимых книг, «Доктор» был бы к нему на подходе, очень близко, а вот «Повесть о Сонечке» там была бы стопроцентно, потому что нет текста более мощного в русской литературе, ну просто слезы вскипают всякий раз, когда читаешь: «когда прилетели челюскинцы» - ведь это звучит, как «когда прилетели ласточки». Вот все последние две страницы этой книги – это такая симфоническая проза, что Цветаева во всей своей поэзии не достигает этого уровня. Может быть, где-то в «Крысолове». Гениальный кусок абсолютно. И она самим этим опытом доказала, что… Я, между прочим, поражен был абсолютно Новелла Матвеева, мой учитель литературный, мне сказала: «Цветаева, конечно, гениальный поэт, но прозу я ее ценю много выше». И вот это тоже меня по-своему как-то потрясло, а теперь я понимаю: да, пожалуй, это так, пожалуй, «Повесть о Сонечке» - это лучшее, что Марина Ивановна написала. Хотя это не отрицает «Пародии» и других замечательных вещей. Вот если бы Борис Леонидович эту вещь читал и знал, а он не знал ее, может быть, и «Доктор» в каких-то лучших кусках был бы написан чуть иначе. Потому что в «Докторе»… Мы понимаем с вами, да? Мы любим Пастернака больше всего на свете и мы можем позволить себе это сказать – в «Докторе» есть куски откровенно комические, ничего с этим не сделаешь, но если бы их не было, эта книга не была бы так беззащитна, а если бы она не была так беззащитна, мы бы так ее не любили. Как говорила Нонна Слепакова в одной из своих пьес, «милый мальчик, если бы тебе не было страшно, тебе не было бы так интересно».

Вопрос: Вы писали о Пастернаке, Вы писали о Горьком, пишете о Маяковском.

Быков: Об Окуджаве уже написал, да, теперь пишу о Маяковском.

Вопрос: Об Окуджаве я понимаю. Но вот эта эпоха Горького-Пастернака-Маяковского – это у Вас крик души или по необходимости?

Быков: Не, ну какая же тут необходимость. Если хочешь сохранить реноме, то нужно как можно дальше уйти от этой сложности. Но у меня есть такое мнение, и я не побоюсь его высказать, и тут уж как хотите, если вы с ним не согласны, я ничего не могу с этим сделать, но я полагаю, что 70 лет советской истории – это высший пик развития русской цивилизации, это самое интересное, что в русской истории было, замечательная попытка вырваться куда-то. Человек, который… Вы помните, у Вадима Шефнера есть замечательное сравнение: «Человек, который не долез до вершины горы, все равно поднялся выше того, кто влез на кочку». И вот это сравнение я бы употребил, говоря о советской цивилизации и сравнивая ее с цивилизацией, например, западной, которая на свою кочку успешно влезла и, может быть, и нас спасет с этой высоты, и дай бог ей здоровья. Но советский опыт, во всяком случае, каким он был задуман и каким он был в 20-е годы – грандиознее и интереснее для исследователя, прекраснее для проживания, я не… В сущности по своим старикам, по деду с бабкой, замечательно помню этот опыт. И «Остромов», вот этот роман, который сейчас здесь лежит, который я только что выпустил, во многом основан на их рассказах о тех временах. Кто-то из них был синеблузник, кто-то работал на заводе АМО. Я этих людей знаю, я хорошо по их рассказам знаю 20-е, 30-е годы. Мне это интересно, гораздо интереснее, чем 90-е или 10-е годы, которые в сущности – откат, торжество энтропии, глупости, пещерных верований, примитивных предрассудков. Кому бы пришло в голову в 20-е годы кичиться национальностью или местом рождения, кто бы в 20-е годы всерьез задумался над сайтом «Одноклассники.ру»? Кто бы мог жить настолько не работая, как мы сегодня? Конечно, 20-е годы были разгульем быдла во многих отношениях, но это быдло было в разы интеллектуальней, чем сегодняшняя элита! Поэтому я буду заниматься этой эпохой и впредь. Оно мне интересно. А про наше время пусть пишут те, кому оно по руке. Мне оно не по руке. Мне оно напоминает – помните? – этот эпизод из «Князя Серебряного», когда дурак Митька, перепробовав все дубины, взял огромную оглоблю, повел ею в воздухе и сказал: «А гляча! Пожалуй, годится!» Вот что-то подобное я испытываю, когда берусь за материал 20-30-х годов. Не то, чтоб я был такой богатырь, но просто я оттуда. Я советский человек, им и умру. А вот люди более продвинутые, более современные пусть пишут про сейчас, про поэзию каких-нибудь наших современников.

Вопрос: Не любите Твиттер?

Быков: А Твиттер как-то… У меня нет его, я не могу любить его, я не знаю, что это такое.

Вопрос: Я хочу вернуться к роману «Доктор Живаго». Вы сказали, что может быть опыт, не скажу, что идеальный, но в жизни, когда человек не делает себе никакого пьедестала, а просто позволяет быть счастливыми другим. Мне кажется, что там все гораздо трагичней и сложней. Роман очень грустный. И, на самом деле, когда он отпускает всех, он не может быть уверен, что они будут счастливы. И мы, в общем, не уверены, что все люди, с которыми он расстался, будут счастливы. Он не навязывает ни своей любви, ни своих предпочтений, ни своих мыслей другим людям. Но на самом деле не понятно все равно – он оказывается такой же трагической личностью…

Быков: Нет, вопрос понятен. Но тут все упирается в понятие счастья. Если мы говорим о благополучии, то доктор не только не приносит благополучия, а наоборот, вовлекая людей в свою орбиту, как правило, совращает их с благополучного пути. Что поделать. Благополучен может быть Комаровский. Благополучен может быть Евграф, у которого все так хорошо получается. Доктор – это, конечно, образ сложный. Евграф-то однозначен. Доктор, конечно, не обещает никому нормальной жизни, но счастье, которое он дает, совершенно иной природы. Почему ему все время достается быть исповедником при умирающих? Почему он с такой силой смог утешить умирающую Анну Громеко? В сущности, что он ей сказал? Только и сказал, что смерть – это не по нашей части.  Доктор – это привет из другой реальности. Человек, который умеет всем своим видом, поведением, всем своим модусом доказать, что мир, что наша жизнь этим не ограничивается. Это какой-то луч из тучи, какое-то дуновение ветра из других сфер. Вы помните, в этой библейской цитате, наверное, самой мощной, которая в Библии есть, с моей точки зрения, что «и придет ветер, и это не будет Господь, буря, и это не будет Господь, землетрясение, и это не будет Господь, потом придет тихий ветр – и там Господь». Вот доктор – это такой тихий ветр, но в нем господь. Это действительно дуновение из какого-то совершенно другого мира. Но именно этим он дает какие-то возможности счастья. Почему Пастернак делает нас счастливыми? Что, он рассказывает о чем-то особенно приятном? Да боже упаси, ничего подобного. Как раз он чаще всего говорит о вещах трагических. Но, тем не менее, стоит нам вспомнить как-нибудь эдак случайно вот это: «Стояла зима. / Дул ветер из степи. / И холодно было младенцу в вертепе / На склоне холма»… При словах «Все яблоки, все золотые шары…» - а это страшнейшее, надо сказать, стихотворение в русской литературе, но как только мы слышим, да?.. «Весь трепет затепленных свечек, все цепи, / Все великолепье цветной мишуры… / …Все злей и свирепей дул ветер из степи…. / …Все яблоки, все золотые шары» - ну и все, счастье, все прекрасно, хотя нас ничем не утешили и наше финансовое положение не улучшилось. Но, тем не менее, восторг вот ощутили. Вот я думаю, что вот в этом и есть задача искусства. Оно должно показывать, что этим все не ограничивается, и доктор это показывает. Ну, и дай бог ему здоровья. Поэтому о встречах с ним там все и вспоминали с таким наслаждением. А так-то что же – скучный малый. Ну что – никакой.

 Я думаю, что абсолютно прав в этом смысле был Дэвид Линч, который на эту роль утвердил Омара Шарифа. Он совсем не похож на доктора, ничего не поделаешь, но от него исходит дуновение иных пространств, а от Олега Меньшикова, который в гениальном фильме Прошкина, по-моему, сыграл – не исходит, ничего не поделаешь. Хотя фильм по-моему очень хороший. И очень похожий. Пастернак хотел бы именно такого, творчески домысленного.

Вопрос: Вот Вы говорили – а что такое Евграф?

Быков: Да, Евграф. Понимаете, в романе, в котором все до такой степени символизировано и так значат слова, конечно, важно, что Евграф – это «благо пишущему» в дословном переводе, и, в общем-то, это охранитель пишущего. Это такая выделенная из государства сила, выделенная из него полоска спектра, которая может претендовать на добродетельность. Ведь в замечательной книге Александра Миррера «Этика Михаила Булгакова» сказано, что образ государства идеального у Булгакова разложен на Иешуа и Пилата. Иешуа олицетворяет мораль, Пилат олицетворяет силу, и без любой этой составляющей государство неполно. Можно спорить с Мирерром, царство ему небесное, но я полагаю, что он прав. И точно так же здесь. Это одна полоска из всего спектра русской государственности, которая имеет какое-то право на существование. Это крошечный лучик покровительства, охраны таланта, который существует, который, может быть, искупает собой всю эту государственную махину. И неслучайно там сказано: «Тайна его могущества осталась нераскрытой». Я, конечно, не могу согласиться с предположением Натальи Борисовны Ивановой о том, что Евграф каким-то образом корреспондирует со Сталиным. Либо она не представляет себе Евграфа, либо не представляет Сталина, тут одно из двух. Но не станем поддерживать конкурентов. Хотя я не думаю, что Пастернак предполагает конкуренцию – это такая большая площадь, что места хватит всем. Ну, и не я это начал. Просто здесь мне кажется очень принципиальным, что Евграф – это все-таки носитель государственной идеи. Ненавидеть государство очень просто. Сложнее понять, что иногда, к сожалению, оно является единственным спасением от хаоса, единственной гарантией. Как сказал замечательный Игорь Волгин, с которым я тоже часто бываю не согласен, но здесь согласен: «Когда у тебя в подъезде отбирают кошелек, ты очень быстро становишься стихийным государством». Это довольно точное наблюдение. Евграф – это та часть государственного истукана, которая, безусловно, имеет право быть и которая зачем-то нужна. Не будем забывать и того, что Сталин испытывал перед Пастернаком… не скажу – трепет, но некий безусловный пиетет. Потому что Пастернак умел себя вести как поэт. Умел непонятно говорить, умел вдруг сказать среди этого потока непонятных вещей предельно точное слово. Это важная стратегия: человек, понявший одно это слово, думает: «Эге, если ничтожная часть понятого мною так значительна, то каково же должно быть целое!» Хотя часто целое состоит из потока никому не понятных красивостей. Но это стратегия важная и верная: поэт должен  уважать государство, государство должно уважать поэта, потому что все остальные отношения – это отношения извращенные. Может быть, я говорю сейчас опасные и неприятные вещи, но хаос я ненавижу гораздо больше, чем порядок. Хотя прекрасно понимаю, что жертвы одного и другого бывают иногда одинаково кровавы.

Вопрос: Ну, это дело относительное.

Быков: Не совсем относительное. Дело в том, что государство – это то, что у Пастернака в «Охранной грамоте», я не хочу просто повторять эту всю длинную главу из книги, где все это расписано… Ну, вот там балет, он говорит о балете, о несвободе точно организованных движений, о культуре, как проявлении несвободы, о том, что несвободна плодоносящая яблоня, о том, что строгая организация быта, то, что он называет своим любимым словом «обиход», вот этот порядок – это очень важные вещи в его системе ценностей. И моя тоже. Я бы назвал себя государственником без государства или патриотом без родины, потому что, конечно, быть патриотом и государственником среди того, что мы имеем – это довольно-таки поганая позиция, но на почве одного этого отрицать государство как таковое – позиция еще более поганая, позиция ребенка, который, ударившись о стену, говорит, что надо разрушить дом. Не надо. Надо только построить такой дом, в котором стены бы не дрались, в котором бы главным назначением не было набивать нам шишки. Я думаю, что это теоретически возможно. И можно как угодно относиться к государству советскому, но нельзя отрицать того, что его задачей было просвещение масс, дотягивание масс до некого уровня, и это то ценное, что от него осталось. В конце концов, мы все вышли оттуда. А те, кто выйдут из нынешнего государства, кроме, разумеется, моих выпускников, - за их душевное здоровье я не ручаюсь.

Вопрос: А где Вы работаете учителем?

Быков: В школе «Золотое сечение». Хорошая школа.

Вопрос: А можно к Вам записаться?

Быков: Да без проблем. Там дешевое обучение довольно. И вот как раз на примере этих школьников я убедился в поразительной вещи. Два поэта из всего набора литературного 20-го века сегодня дороги детям, они сидят как загипнотизированные абсолютно: это Гумилев с его апологией воли, с его прекрасным героизмом, и это Мандельштам, потому что мне девочка одна, страшно ленивая, однажды замечательно сказала, что то, что делает любой другой поэт на 20 строчках, у Мандельштама делается в четырех. Он действительно очень экономен. Вот этот страстный заряд экономии невероятно их заряжает, им ужасно нравится докапываться, что имеется в виду, о чем автор говорит, на что он намекает, почему он здесь поставил слово так, а здесь сяк… это такой чудесный ребус. И разгадав его, они очень себя уважают. И это очень хорошая позиция, ради бога, пусть это будет. Но пусть этот ребенок не забывает иногда, в хорошую минуту, сказать что-нибудь вроде «Ну так лучше давай этот плащ в ширину под собою расстелем», потому что это очень просто и вместе с тем очень убедительно.

Вопрос: А вот чувствуется, что у Вас такой мандельштамовский период в душе…

Быков: Это не у меня, это по программе.

Вопрос: Скажите, ЖЗЛ-ская книга о Мандельштаме, как она Вас?..

Быков: В первом издании это был развернутый комментарий, она не представляла для меня большого интереса, а во втором она очень хороша. Нет, Олег Лекманов – замечательный автор, просто для меня, понимаете, образцом анализа мандельштамовской поэтики остается статья Лидии Гинзбург о «Грифельной оде». То есть вот там все написано. Но, тем не менее, Лекманов хорошо написал … у нас, например, такие же отношения, как были у Мандельштама с Пастернаком. Я его с ним не уравниваю, себя с Пастернаком – тем более, но дело в том, что это же кладет некий отпечаток: и в нем появилась такая некая надменность, даже голову он стал вот так держать, а я, когда с ним о чем-то разговариваю, мне всегда хочется как-то прогудеть, сказать, что ваши книги – есть великолепие проникновенности, глубина дозволенности, ну, что-то такое. Он все «э», а я все «у». Да, в общем, очень полезно.

Вопрос: Я как-то на концерт Михаила Щербакова ходила и Вас там видела. Как Вы к нему относитесь?

Быков: Ну, раз Вы меня там видели, наверно, я не из мазохизма туда пошел. Ну что же, замечательный поэт.

Вопрос: А когда книга о Маяковском выйдет?

Быков: Ну, когда допишу. Это долгая работа. Я думаю, что еще год мне ее писать. Может быть, к концу будущего года она выйдет. Она очень трудная, потому что вот здесь я уже думаю о том, как я буду выглядеть. Уже с годами как-то начинаешь все-таки заботиться о репутации. Мне послезавтра 43 года, как это ни ужасно. Если в 23 мне очень нравилось быть идиотом, в 33 я считал это нормой, то в 43 это уже как-то обидно, а к 53 я, наверное, стану окончательно конформистом. И поэтому мне как-то страшно написать в открытую, что советский эксперимент был лучше, чем то, что мы переживаем сейчас. Написать об этом открытым текстом очень страшно. Особенно когда разбираешь тексты, похвалить Маяковского за «Баню», написать, что это великая пьеса – тоже довольно странно.

Вопрос: Почему странно?

Быков: Автор много и жестоко ошибался и вел себя некорпоративно, и сколько наделал и глупостей, и гадостей, но ничего не поделаешь, я очень люблю Маяка, и поэтому буду всячески доказывать, что он все делал правильно. Вот если я сумею себя до такой степени раскрепостить, и если мы все доживем до середины будущего года, то я эту книжку…

Вопрос: Пожалуйста, раскрепоститесь.

Быков: Да, спасибо.

Вопрос: В каком классе Вы преподаете?

Быков: У меня два девятых и три одиннадцатых. Но с девятыми все проще, там мы вот как раз перевалили благополучно через Лермонтова. А вот с одиннадцатыми сложнее, мы никак не выйдем из 20-х годов. И дети не хотят из этого выходить, и я не очень, потому что при одной мысли, что мне придется им давать литературу 30-40-х, у меня, конечно, так сказать, все опускается. В общем, конечно, сейчас мы от Мандельштама плавно переходим на Есенина. Надеюсь, что все-таки как-то переползем. Так что приходите, все это открыто.

Вопрос: Дмитрий Львович, а вот Вы не боитесь, что потом эти книги будут читать только те 150 человек, которые вышли из Вашего зала?

Быков: Очень хороший вопрос и хорошее опасение. Не боюсь. Я вам скажу почему. Когда-то Борис Леонидович – простите, ради бога, за эту аналогию, я этого не имел в виду – как раз и сказал, что в «Докторе Живаго» все, что кажется серым, обыденным, все, что вроде бы идет от массовой культуры, символистского романа, даже от чацких, как говорил Набоков, – все это для лучшего понимания.

И как мы видим на примере, скажем, Квентина Тарантино, который назвал книгу одним из своих любимых произведений, - дань моде даже для людей совершенно другой культуры. Вы если бывали на западе, то представляете себе, какой культ существует там вокруг этого романа. В России это непредставимо. Но там это считается величайшим романом 20-го века, который все-таки, хотел того Владимир Владимирович или нет, но «Лолиту» задвинул на второй план. Действительно, лучший роман второй половины века. Для них это однозначно. Они не смеются ни над тем, что поезд три месяца идет из Москвы на Урал, потому что они не знают, где находится Урал, а может быть, это действительно три месяца. Если вы видели фильм, то видели там усадьбу Варыкино, такой страшный дом-гриб с огромным количеством куполов. Или весеннее поле, целиком состоящее из нарциссов. Или комиссара Стрельникова, который во время допроса Живаго говорит: «Ваши символистские стихи далеки от народа». Я помню, как огромный, битком переполненный зал «Киноцентра» московского смотрел этот фильм Дэвида Лина, а его показывали по полной программе, с интерлюдией, заполненной музыкой, четыре часа продолжалась эта вещь. Только сейчас я в Англии купил полный вариант картины, чтобы пересмотреть, вспомнить, как это было. Друг на друге люди сидели. И на протяжении всей картины все хохотали, а выходили люди с мокрыми глазами. Ничего не поделаешь, вот – любовь. И точно так же как и фильм – этот роман написан таким, чтобы его поняли на западе, чтобы его поняли максимальное количество людей.

Так вот, возвращаясь к Вашему вопросу. Во всей этой груде хлама, которая здесь лежит, с некоторыми небольшими вкраплениями жемчуга, тоже очень много того, чтобы ее читали и многие другие деятели, кроме этих 150. Автор старался, и думаю, что кое-где ему это удалось.

Вопрос: И еще. Спасибо Вам за «Письма счастья».

Быков: Спасибо Вам за то, что Вы их читаете.

Вопрос: А вот Вы сказали, что сейчас дети особенно увлекаются Гумилевым. У нас нет ни музея Гумилева, ни могилы Гумилева…

Быков: Ничего абсолютно.

Вопрос: Ничего нет. Вы не собираетесь как-то увековечить Гумилева?

Быков: Есть миф Гумилева, который… Помните это гениальное стихотворение Одоевцевой:

 

Потом поставили к стенке

И расстреляли его.

И нет на его могиле

Ни креста, ни холма — ничего.

 

Но любимые им серафимы

За его прилетели душой.

И звезды в небе пели: —

«Слава тебе, герой!»

 

То, что нет ни холма, ни креста, ни могилы, ни точной даты смерти, потому что есть же версия Зенкевича, что он видел его в трамвае, невыдуманная, я абсолютно уверен, и вообще роман «погляди в глаза чудовищ» не доказывает, что он сбежал в Африку.

Есть миф Гумилева, который гениально работает. И дети в восторге от того, что он ездил в Африку. Это делает их абсолютно счастливыми. Помните вот это, когда Блок о нем говорил, я думаю, что говорил не только с усмешкой, но с оттенком любования. «Все люди едут в Италию, а он в Африку; все ходят в шляпе, а он в цилиндре. И стихи какие-то – в цилиндре». Но дело в том, что сейчас, когда все ходят в замасленном картузе, условно говоря, и стихи такие же – в картузе, вот этот его цилиндр – это то самое напоминание о других возможностях. И когда мне какой-нибудь ребенок гордо читает, что «В каждой луже запах океанов, в каждом камне веяние пустыни» - ну да, это на них действует, это очень просто, очень грубо, очень олеографично. Девочки, конечно, сходят с ума от «Жирафа», им очень нравится, что «руки особенно тонки, колени обняв». Мальчикам безумно нравится «Заблудившийся трамвай», вот это: «кровью налитые буквы Гласят: «Зеленная», — знаю, тут Вместо капусты и вместо брюквы Мертвые головы продают». Это производит на них огромное впечатление, и я очень рад, что это так. Иногда эта олеографическая яркость, почти пошлость, вот эта экзотика гумилевская, буссенаровская, майнридовская – она иногда срабатывает гораздо лучше, чем все блоковские. Например, Блока они не любят абсолютно, даже простую вещь вроде «Соловьиного сада» невозможно вдолбить в сегодняшнего ребенка. Из всего Блока они понимают только «12», а из всех «12» только «На время – десять, На ночь – двадцать пять». Ну, ничего не поделаешь. Придет и блоковское время, пройдет еще лет 8.

Вопрос: А Маяковского любят?

Быков: Маяковского очень любят, но, как ни странно, только «Облако». Вот «Облако в штанах» производит совершенно гипнотическое... У меня был класс, который ничего не мог слушать и который постоянно тыкал в кнопки каких-то гаджетов, но стоило начать им читать «Облако», как они замирали, как кобра перед укротителем и, пока я читал, слушали. Как только я начинал объяснять, как это сделано, они начинали переговариваться. Потому что стоит прочесть им: «Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!», они сразу: «Ах!»

Помню, когда ко мне подошел страшный совершенно мальчик Илюша: «Львович, неужели это напечатано?»

Все, спасибо вам большое.

 

Комментарии для сайта Cackle