+7 (495) 542 88 06

АРХИВ

Литература

Дмитрий Быков
янв
1

Дмитрий Быков

Михаил Салтыков-Щедрин


Подробности

К 175-летию со дня рождения писателя, лекция прочитана 19 января 2011г

Не самого известного и, наверное, самого невезучего русского классика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, более всего, я думаю, пострадавшего от того, что его чаяния частично осуществились, и в России был примерно 70-летний марксистский период, период марксистского литературоведения, которое совершенно извращало или извратило этого, в сущности, глубоко религиозного писателя. Из него сделали памфлетиста, причем памфлетиста третьеразрядного. От всего его наследия актуальными более или менее и входящими в круг чтения повседневного остались только сказки и в некоторой степени «Господа Головлевы», может быть, самое эффектное, но далеко не самое удачное его произведение.


Полный текст лекции



Не самого известного и, наверное, самого невезучего русского классика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, более всего, я думаю, пострадавшего от того, что его чаяния частично осуществились, и в России был примерно 70-летний марксистский период, период марксистского литературоведения, которое совершенно извращало или извратило этого, в сущности, глубоко религиозного писателя. Из него сделали памфлетиста, причем памфлетиста третьеразрядного. От всего его наследия актуальными более или менее и входящими в круг чтения повседневного остались только сказки и в некоторой степени «Господа Головлевы», может быть, самое эффектное, но далеко не самое удачное его произведение.

Салтыков-Щедрин, увидев, сколько народу пришло почтить его память – спасибо большое вам, кстати, за это, невзирая на погоду, вы все-таки сюда собрались – увидев, как много народу его помнит, перечитывает и прилагает его сочинения к текущей политической реальности, думаю, умер бы раньше, если бы действительно мог себе это вообразить. Он искренне полагал, что его сочинения не переживут тех пестрых, как он выражался, времен, как он сам обозначал 1880-е и, до которых не дожил, но которые предвидел, 1890-е годы, эпоху так называемой пореформенной реакции. Я полагаю, что если бы он представлял себе всю меру истинной актуальности его наследия, то творчество его было бы куда более желчным и пугающе саркастическим. Хотя, на самом деле, как мы сейчас поймем, я думаю, в целом это был, конечно, не сарказм.

Сам он незадолго до смерти сказал одному из своих ближайших друзей Унковскому: «Не то жаль, что умрешь, а то, что после смерти помнить будут одни анекдоты». И, в общем, это оказалось пророческим, как многое из того, что он говорил.

Из всей русской классики Щедрин был, вероятно, самым неприятным человеком. Пожалуй, в этом смысле он может конкурировать с Некрасовым, который тоже много настрадался от своего ужасного характера, приступов черной ипохондрии, которые прикладывали его лицом к диванной спинке на трое суток, от сложных отношений с женщинами и так далее. Но у него не было даже тех развлечений, какие были у Некрасова. У Некрасова их было три: качественная игра, в которой он не знал себе равных, в нее не только выигрывать, но и проигрывать нужно уметь; охота, свидетельство которой можно обнаружить в знаменитой некрасовской квартире на Литейном, там всех начинающих авторов встречал огромный медведь на задних лапах, чтобы они знали, куда пришли, и это, пожалуй, правильно; и, в-третьих, разумеется, Некрасов не чуждался женской любви, как писал он одной из своих французских содержанок, «Я несчастный Сердечкин», то есть он действительно имел склонность по сердечному порыву достаточно многих людей к себе приближать, и хоровод этот, я думаю, и поныне, в отличие от донжуанского списка Пушкина, не выявлен, покойник был прекрасным конспиратором. Салтыков-щедрин был лишен и этих развлечений. Он никогда не охотился, ненавидел всех, кто играет в карты, и называл это пустой тратой времени и был всю жизнь верен своей жене, единственной своей Лизе, из-за которой насмерть поссорился с матерью, и любил жену до такой степени, что совершенно не предполагал, что в семье могут быть еще какие-то дети. Это казалось ему каким-то странным отвлекающим моментом. По воспоминаниям того же Унковского, когда после 15 лет брака Лиза, наконец, забеременела, он пришел в абсолютное неистовство, не понимая, как это бывает, как та героиня Мопассана, которая недоумевает, что «с этого бывают дети». Вбежал к ближайшему приятелю, топнул ногой, крикнул: «Моя жена беременна!» - и убежал, полный негодования. «Я не понимаю, что происходит!» Человек, который действительно странным образом весь ушел в литературу, который помимо литературы, ну, и некоторых попыток государственнической деятельности, не занимался, в сущности, ничем. Его ничто от этого не отвлекало.

Фигура, в общем, вырисовывается довольно трагическая. Особенно если вспомнить, что Некрасов – уж действительно, более верного друга по «Отечественным запискам» было трудно вообразить – Некрасов, который в 1875 году, зная, что смертельно болен, его назвал своим единственным другом и завещал ему, по сути дела, всю русскую литературу («Отечественные записки» после этого, правда, недолго просуществовали, но Некрасов-то его одного видел приемником). Некрасов после первой встречи с ним писал Тургеневу: «Видел Салтыкова. Пренеприятный, преневоспитанный, грубый господин с трубным голосом. Кажется, страшно самовлюблен». Представить себе самовлюбленного Салтыкова очень трудно, потому что это был человек, который, кажется, с одинаковой страстью ненавидел все вокруг себя и себя первого, но не потому, что таков был его нрав. Потому что он исходил из весьма строгих и чистых представлениях об идеале. К сожалению, все вокруг этот идеал оскорбляло.

Как все дети властных матерей, он рос мальчиком необычайно нежным и сентиментальным. Его матушка, Ольга Михайловна, очень сильно напоминала Алину Головлеву, пожалуй, это наиболее точный ее портрет был. Более точный даже, чем в «Пошехонской старине», где воспоминания несчастного Никанора, вот этого альтер-эго лирического, к тому же сильно смягчены старостью. Когда читаешь «Пошехонскую старину», видишь, как воспоминания старика о крепостном праве и о крепостных зверствах подергиваются легким флером ностальгии, примерно так, как мы с вами вспоминаем какой-нибудь год 1977. Умом мы понимаем, что ничего хорошего не было, но серцем накрепко к этому прикипели. Довольно подробный портрет Ольги Михайловны содержится в «Господах Головлевых». Мы можем себе представить, что это было такое.  Это была женщина, удивительным образом сочетавшая ум, феноменальную память, силу, бесстрашие и совершенную безжалостность. Единственный человек, который вызывал у нее некоторое подобие христианских чувств, о муже я не говорю, поскольку мужа в дома вообще никто всерьез не принимал, он все больше молился, и его религиозность, видимо, как-то передалась маленькому Михаилу Евграфовичу. Помимо, может быть, другого сына, Дмитрия, который проявлял некоторые склонности к хозяйствованию, единственной ее отдушиной был, конечно, Миша. Более того, в свое время в замечательной книжке Тюнькина 1889 года впервые опубликованы были дневники и письма отца, который называет ее не иначе как Ольгой Михайловной, по имени-отчеству, подробно протоколирует все, что она делает, и всегда он с умилением и удивлением  отмечает, что Ольга Михайловна приблизила Мишу. Вот это действительно странно, потому что эту женщину боялись панически, она была при всем своем уме и при всех талантах в довольной степени Салтычиха, но она чувствовала к нему род удивительной жалости, удивительного сострадания. Мальчик рос очень нежным. Представить себе, что когда-то этого господина будут называть грубым, представить, что от матюгов Салтыкова будут шарахаться современники, где все были, в общем, не шибко вежливые люди, чего уж там говорить, и не шибко аристократического происхождения. Представить себе, что его будут называть самым грубым, крикливым, неприятным из русских литераторов, было совершенно невозможно. Потому что когда он, шести лет, впервые сам начал читать и прочел Евангелие, он вспоминал об этом позднее как о времени неслыханного восторга, выразившегося, как он пишет, «в жалении всего и вся».

Салтыков-Щедрин – наверное, самый сентиментальный из всей русской классической плеяды. Представить себе, что человек, написавший циничнейшие русские памфлеты, безнадежнейшие русские сатиры, действительно, так мучительно рыдал от жалости ко всем и всему, кстати, и в зрелые годы, довольно сложно. Но если вспомнить «Пропала совесть», если вспомнить «Правду», помещенную в сказки, странную сказку о том, как мальчик умирает после богослужения, потому что сердце его переполнено восторгом, и он не может это вместить – мы поймем и этого, другого Щедрина. Мы увидим в нем самое главное, что в нем было – его религиозные чувства.

Салтыков-Щедрин не был славянофилом и не был западником. И, строго говоря, его отрицание русской действительности, оно базируется не на западнических, и не на либеральных, и не на каких-либо других прозаических началах, - оно стоит на глубочайшем религиозном отвращении к мирскому, на глубочайшем, страстно воспринятом идеализме. Причем не немецкого, ненавистного ему, а французского толка. Он и в детстве, собственно говоря, начинал со стихов, и представить себе, что кто-то может вообразить Салтыкова-Щедрина, пишущего стихи… Ну, казалось бы, проще представить танцующего Толстого. Тем не менее, на балах и он в свое время занимался этим довольно интенсивно. Но как-то это не очень вяжется с толстовской сохой. Точно так же совершенно себе было невозможно представить для многих Некрасова, певца более народного, которого мы максимум можем представить себе с охотничьим ружьишком; Некрасова, которого нам навязывали, Некрасова, который отечески беседует с крестьянами, представить себе этого Некрасова, который выходит к Панаеву и говорит: «Мы тут новичка освежаем». Купец приехал, и его ощипывают. «Освежать» значит ощипать. Так он сбежал от нас и еще другим 10 тысяч, гадина, проиграл. Вот представить себе это очень сложно. Но еще сложнее представить себе Салтыкова-щедрина, воспитанника Царскосельского лицея, который искренне готовит себя к пушкинской поэтической карьере. Надо сказать, что он был человек очень привязчивый, и в лицей ехать страшно не хотел. Первые два года он учился в Московском пансионе, все было замечательно, но учился слишком хорошо. И в две открывшиеся вакансии попал вместе со своим приятелем. Его перевели в Царскосельский лицей, и там он сочинял элегии и оды, частично опубликованные, вошедшие в его собрание, не такие плохие, но бесконечно унылые, страшно меланхолические. Ну, вот, понимаете, допустим, Куприн. Мы все понимаем про Куприна, мы понимаем то, что это был, действительно, с натурой борца, маленький, круглый, с татарскими глазками, писатель невероятной медвежьей силы, прославленный такими эскападами и шуточками, которые, действительно, Пьеру Безухову показались бы цинизмом, невзирая на утопление надзирателя. Человек, от которого стонал литературный Петербург, человек, который никогда ничего не прощал. И, тем не менее, этот Куприн пишет: «розовая девочка с кораллами на шейке поливает бережно клумбу резеды»… а ничего не поделаешь – нежная, сострадательная душа, и она чувствуется в лучших его вещах. Точно так же в Салтыкове-Щедрине всегда сидел этот оскорбленный, отторгнутый от дома, несчастный ребенок, который страдает в холодном Петербурге и Царскосельском лицее, вообразив себя поэтом, а он очень гордился тем, что он тот самый 13-й выпуск пушкинского лицея, он пишет стихи о русских равнинах, покрытых снегом, о песни колокольчика, о любви ямщика, и все это дышит каким-то удивительным идеализмом, удивительной нежностью ко всем этим пространствам.

Как один из лучших учеников лицея, он получил место сразу же в Военном министерстве, ненавидел эту работу. Его никогда не то, что она не удовлетворяла, он никогда не могла представить ее исполненной смыслом, никак не мог понять, зачем он должен это делать. Потому что, действительно, как он писал, написать в год 200 прошений от незначащих людей незначащим людям – не значит состоять на государственной службе. Тем не менее, государственная служба состояла в этом.

Он страстно увлекся в это время Фурье. Ему казалось, что именно французские социалисты лучше, как он говорил, «объясняют мир, потому что в германских нет любви к миру, а во Франции так-то оно плодородней,» – говаривал он. Ему был близок и Петрашевский, слава богу, не слишком близок.  И в 1848 году, когда в России неожиданно настал этот чудовищный, бессмысленный, идиотский заморозок, который ничего уже не изменил, а только все испортил, Салтыков-Щедрин оказался одной из первых его жертв. Разумеется, ему повезло не так, как Достоевскому. Достоевский, как вы знаете, был приговорен к расстрелу, замененному четырьмя годами каторги, пережил чудовищную инсценировку этого расстрела, всю жизнь не мог забыть вот этих пяти минут перед казнью, которую он успел распланировать: минута на мысли о прошлом, минута на мысли о будущем, минута на мысли о боге. Всего этого Салтыков-Щедрин был лишен, потому что ничего такого он не сделал. Он не был в петрашевском кружке. Он всего-то и напечатал две повести в «Отечественных записках». Первая назвалась «Противоречия», и это обычная повесть в письмах о любви кроткой девочки Тани к ищущему персонажу Нагибину, который правды добивается, и не может ее найти. Действительно, главное противоречие там сформулировано очень точно: люди-то все кругом хорошие, почему же жизнь такая чудовищная? И вторая замечательная вещь, в которой уже чувствуется Щедрин. Она называется «Запутанное дело». И по фабуле своей она предвосхищает вот эту сказку о мальчике, который умер от разрыва сердца. Там главный герой Мичурин, который очень болезненно и остро воспринимает то, что где-то врут, то, что значительное лицо, очень точно, кстати, списанное с Гоголя, со значительного лица из «Шинели», орет на просителей, то, что в нищете прозябают прекрасные люди, а отвратительные люди чувствуют себя значительно лучше. Все эти противоречия всеми воспринимаются как норма. А Мичурин был человек настолько трогательный и чистый, что даже когда отец ему говорил: будь со всеми ласков, ласковые телята с двух маток сосут, он, разрыдавшись, убегал, потому что это было ему невыносимо. Вот он взял да и помер. В этом, собственно, и заключается все запутанное дело. Более того, доктор, стоя над ним, в ответ на вопрос робкого Мичурина: «Что, доктор, значит, помирать надо?» спокойно отвечает: «Непременно умрете, часа через два-три». И вид у этого доктора такой, как будто его отвлекли от какого-то жизненно важного дела, хотя его жизненным делом как раз является лечить больных. Все очень точно, как видим.

Напечатано это было в тех самых «Отечественных записках», которые впоследствии достались Щедрину 30 лет спустя как редактору. Ничего крамольного это сочинение в себе не содержало. Но в 1848 году, испугавшись французской заразы, Николай Павлович, который перед этим уже 23 года подмораживал Россию, решил заморозить ее окончательно. Прекратилась и та несчастная, робкая политическая и литературная жизнь, которая была. Да тут же умер еще и Белинский. И, в общем, наступил черный, абсолютно беспросветный этап, который уж нам-то с вами хорошо понятен, потому что дело было даже не в репрессиях, дело было в абсолютной безнадежности этого всего. Надо сказать, что Салтыков-Щедрин, злобный, язвительный Щедрин, мало кого ненавидел в русской истории и литературе, но Николая Павловича он ненавидел тяжелой, какой-то гнойной ненавистью, и, в общем, было за что. Некрасов в недавнем времени в не опубликованных, но очень сильных кусках замечательно об этом писал: «Помню я Петрашевского дело. Оно поразило нас как гром. Даже старцы ходили несмело, толковали негромко о нем, и декабрьским террором пахнуло на людей, переживших террор». Террор выразился, в частности, в том, что Салтыкова-Щедрина, который всего-то написал две повести обличительного направления, закатали в Вятку, и не преуспевающим чиновником военного ведомства, а несчастным письмоводителем, составителем годовых отчетов. Человеку надо было обрабатывать, перерабатывать, перелопачивать десятки и сотни никому не нужных справочников. Вятское хозяйство он нашел в полном запустении, и отправлять все это в Петербург на отчет, и после этого еще выезжать с инспекцией в окрестности Вятки, в частности большая часть года, примерно 8 месяцев из 12, проходила у него  в этих бессмысленных и бесконечных разъездах. Ну, кто бывал в Вятке, в Кирове, безусловно, все мы, в общем, помним, что этот город, малоизменившийся, представляет собою. Мне не хотелось бы его обижать, все-таки как-никак Евгений Шварц родом оттуда, да и Евгений Заболоцкий из Уржума неподалеку, из того самого Уржума, который особенно лютой ненавистью ненавидел Щедрин за отвратительную дорогу, которая туда вела, дорогу, в которой уж обязательно какая-нибудь ось ломалась.

Все мы знаем, что главная проблема Никиты Белых, нынешнего вятского губернатора, заключается в вятских дорогах. Они очень точно совпадают с описаниями Салтыкова-Щедрина. Город стоит на холмах. Знаменитый Собор тоже на холме, и подъезд к нему чрезвычайно затруднен, город весь изрыт. Он постоянно пересечен каким-то огромного неясного происхождения оврагами, почему в губернских очерках и назван «Крутоярск». Вот в этих ярах и предстояло Салтыкову долгих 7 лет ползать. Самое удивительное, что ссылка его в Вятку, в чем заключается, вероятно, главная и страшная ирония страны Николая Павловича, была бессрочной. Ведь он не сидел, ведь его не репрессировали, ведь ему можно было заниматься литературой. Его просто туда выслали, и все его ежегодно подаваемые жалобы, все его несчастные, униженные мольбы о том, чтобы ему разрешили пусть не Петербург, пусть не Москву, но хотя бы что-нибудь поближе – все это безусловно и немедленно заворачивалось. Здесь бюрократическая машина срабатывала очень быстро, он мгновенно получал отрицательный ответ. Семь лет продолжалась эта пытка. Семь лет, с его двадцати, стало быть, двух  до двадцати девяти лет, провел он в уездных губернских русских местах, насмотрелся на них, прекрасно понимал всю меру идиотизма этой жизни, и надо сказать, что изобретенный им протагонист Щедрин, под каковым псевдонимом от всю жизнь с тех пор писал, поняв, что под псевдонимом оно надежнее, этот самый персонаж, который сквозняком проходит через «Губернские очерки», занимается в книге главным образом одним: он ездит и плачет. То есть он плачет, разумеется, не буквально, он ноет. Сохранились письма матушки, которая пишет: «Мишенька стал что-то не по-хорошему брюзглив». Если бы она представила себе ту реальность, в которой Мишенька находился, думаю, она бы простила его брюзжание.

И только в 1855, когда Николай Павлович освободил, наконец, от себя замороженную им страну, то ли отравился в результате Крымской войны, то ли простудился, но, в общем, когда, как пишет Окуджава в «Путешествии дилетантов», «пришел его черед сказать: «Господи, Боже мой», и когда он наконец приказал долго жить, к огромному облегчению мыслящей России, для Салтыкова-Щедрина забрезжил некоторый свет, забрезжила надежда. Очень скоро было пущено словцо «оттепель», которое придумал не Эренбург, а Федор Иванович Тютчев. И не в 1853 году, а в 1855. Случилась оттепель, как видите, столетний цикл никуда не девается, и Салтыков-Щедрин был немедленно прощен, и возвращен в литературу, и поощрен к литературным занятиям, и «Губернские очерки» немедленно были напечатаны. По правде сказать, это далеко не лучшие его сочинения. Как скучно было жить, пока он их писал, как скучно было и писать, так скучно их и читать». Для того, чтобы понять вкус моря, выпивать его необязательно. Достаточно одного рассказа – любого – для того, чтобы понять, какова была тогдашняя губернская жизнь.

Вскоре после этого Салтыков-Щедрин задумывает главное свое произведение. Собственно, относительно главного произведения расходятся мнения. Кто-то, безусловно, назовет «Головлевых», кто-то – «Современную идиллию», которую многие люди, в том числе и Ленин, считали лучшей панорамой русской жизни, всей, от деловой до светской, от крестьянской до чиновной, но мы склонны думать, во всяком случае, я и большинство моих друзей-единомышленников, что все-таки его основное произведение – это «История одного города», книга очень странного жанра. Получилось с ней вот как. Салтыков-Щедрин в 1857 году, познакомившись с Некрасовым и не понравившись ему, тем не менее, привлек его сердце тем, что вовремя сдавал обозрение. Это для «Современника» была большая редкость. Как человек, проработавший некоторое время ответственный секретарем, могу вам сказать, что это и сейчас явление весьма экзотическое – человек, вовремя сдающий текст. В результате Салтыков-Щедрин был приглашен в «Современник» писать ежемесячные обозрения под названием «Наша современная жизнь». Он ее писал, вполне успешно, ему надоела очень быстро «Наша современная жизнь», и он решил ее писать в метафорическом виде. Он выдумал некий город Глупов, стоящий на берегах реки Глуповицы, и принялся в пародийной форме изображать Глупов сначала дореформенный, а потом, после 1862 года, Глупов пореформенный. Эта метафора ему столь понравилась, что постепенно, отвлекшись от основных своих занятий журнальных, он взял и в течение полугода всего лишь написал замечательный вот этот текст - «История одного города». Текст, который не имеет жанрового обозначения. Замечательной работе киевского филолога Мишина-Заренко, которая так и называется – «Мифопоэтическая традиция у Салтыкова-Щедрина», делается попытка рассмотреть это как эпос, эпопею такую в бахтинской терминологии, если угодно, как пародийный сатирический эпос, восходящий, конечно, к фольклору, и, безусловно, в основе своей не такой уж юмористический. Скорее серьезный, скорее гротескный.

Я рискнул бы сказать, что «История одного города» - это такая русская «Илиада» и «Одиссея» в одном флаконе, поскольку нацию вообще делают две эпических поэмы: поэма о войне и поэма о странствии. Вот они странным образом у Щедрина сошлись в этом тексте.

Удивительно вот что. Как мы знаем с вами, Дон Кихот Ламанчский, например, задумывался как пародийный герой. Великая книга получилась случайно. «Гаргантюа и Пантагрюэль» запомнились как сатира. Я не говорю уже, что «Легенда об Уленшипигеле» задумывалась как веселое продолжение народных очерков, народных сказок об этом странном, вполне реальном персонаже. Я уже молчу о том, что и Гаршин-то, в общем, писал своего Швейка в полной убежденности, что он пишет роман-фельетон. Вообще, чем серьезней твои намерения, тем хуже у тебя, как правило, получается. Единственное исключение, наверное, составляет Лев Толстой, который захотел написать русскую «Илиаду» и написал ее. Ну, бывают такие счастливые люди, у которых все получается. В принципе же, для того, чтобы получилось что-то великое, нужно, по всей вероятности, писать с заведомо несерьезными намерениями. Салтыков-Щедрин предполагал, что он пишет пародию на «Историю государства Российского». Вышел у него великий трагический эпос о русской судьбе, который приложил решительно ко всему, что здесь происходит.

Более того, если мы внимательно прочтем «Сто лет одиночества» Маркеса, мы увидим, что Маркес в свое время внимательно читал Щедрина. Более того, «Сто лет одиночества» являют собой не что иное, как латиноамериканский парафраз всей щедринской эпопеи о городе Глупове. Замените Глупов на Макондо, и вы увидите то же самое. Во-первых, на что совершенно справедливо указывает Лазаренко, появляется зависимость летописи от истории, и истории от летописи. История прекращается тогда, когда дописана или, в случае Маркеса, расшифрована летопись. «История прекратила течение свое» - вспомните этот гениальный финал и сравните его с «Обреченные на сто лет одиночества не появляются на земле дважды». Мы увидим все те же события: пожар, эпидемию, смену властей, восстание, попытки самоуправления, и все это изложено у Щедрина задолго до Маркеса тем же маркесовским слогом – подчеркнуто нейтральным, часто ироническим, подчеркивающим катастрофический масштаб всего происходящего.

Есть огромная разница, огромный разрыв между первой главой «Истории одного города» - абсолютно иронической, издевательской, содержащей великолепный перечень градоначальников – и ее страшным финалом, тем катастрофическим и эсхатологическим ужасом, помните, который веет над этой фразой Угрюм-Бурчеева, который кричит: «Оно пришло!». Что – оно, не расшифровывается. «История прекратила течение свое. Пришла на Россию последняя гибель». А начинается все очень невинно. Начинается с прелестного перечня градоначальников, один из которых, например, личными усилиями увеличил население Глупова почти вдвое, оставил полезное по сему предмету руководство, умел от истощения сил. Или другого, который оказался с фаршированной головой. Или третьего, который по рассмотрении оказался девицею.

Но вот что самое удивительное. Когда мы сегодня перечитываем биографию Грустилова, или Угрюм-Бурчеева, или Брудастого – того знаменитого органщика, который – помните? – знал две фразы: «Разорю!» и «Не потерплю!», а впоследствии, сломавшись, мог говорить уже только «Плю», мы обнаруживаем поразительную вещь. Салтыков-Щедрин в этой книге изложил всю абсолютно типологию русской власти. Здесь не может появиться, скажем, президент, или царь, или премьер, который не вписывался в эту парадигму. Как Менделеев создал одновременно с этим свою периодическую таблицу, так Щедрин начертил периодическую таблицу всех русских политических элементов, всех элементов русской жизни. Почему так получилось – вопрос отдельный.

Кстати говоря, в этом году мне случилось, в прошлом, точнее, в связи с московскими и околомосковскими пожарами, и в связи с этим горящими торфяниками вспомнить сцену пожара из «Истории одного города». Пожалуй, эта сцена переломная в романе. Будем называть это романом вслед за многими исследователями. Переломная, потому что здесь кончается весь юмор. Тот самый юмор, который так взбесил Писарева. Писарев был, как известно, очень плохой критик, хотя очень эффектный стилист, он просто ничего не понял в книге и написал о ней идиотскую статью «Цветы невинного юмора», полагая, что Щедрин просто зубоскалит. Но это же метафизическое, религиозное произведение, и на это зубов Писарева не хватило. Он на этом обломался, потому что был всякой метафизики лишен от рождения. Это вот здесь как раз замечательный перелом – в сцене пожара. Все было весело. И вдруг, как пишет здесь Щедрин, «человек стоит перед картиной своего рухнувшего мира.  Ясно, что прошлое прошло». Почему произошел пожар? Потому что никто не предпринимал никаких мер к его предотвращению. «Довели до того, что время закончилось само». И в этом абсолютно точная формула всех русских реформ, они происходят не тогда, когда они назрели, а тогда, когда так уже больше нельзя. И происходят не потому, что их кто-то запланировал и кто-то их грамотно проводит, а просто потому, что рухнул дом, в котором жили. Вот это поразительное предвидение, оно, конечно, составляет стержень «Истории одного города». «История одного города», вообще говоря, очень эсхатологическое произведение. Ведь глуповцы с самого начала живут в предчувствии того, что на них эта последняя гибель прилетит. И она неизбежно на них прилетает, потому что они делают для этого все возможное. С самого начала. И потом таинственным образом возрождаются, потому что ничего другого здесь, на этом месте, произойти не может.

Окончательный конец «Истории», я думаю, что эта утопия, точнее, антиутопия, еще не сбылась над нами, происходит только после Угрюм-Бурчеева. Почему же? Потому что Угрюм-Бурчеев – это первый глуповский градоначальник, в котором не остается ничего человеческого. Он лишен главного – в нем начисто отсутствует сострадание. Угрюм-Бурчеев – бывый прохвост, профост, палач. Угрюм-Бурчеев с его маленькими, светлыми, стальными глазками, Угрюм-Бурчеев, в котором нет абсолютно никаких человеческих чувств, ни милосердия, ни любви, ни страсти… прежние начальники были идиоты, но в них было хоть что-то; даже Органчик мог сломаться, а Угрюм-Бурчеев сломаться не может. Потому что его главное занятие и любимое занятие – это маршировать во дворе, самому себе подавать команды и самого себя порочь шпицрутеном. Конечно, в нем угадывается Николай Павлович. Угадывается в нем и Аракчеев. Угадываются в нем и все бывшие и будущие лидеры России, которые пытаются страну обустроить по так называемому мобилизационному сценарию. Мобилизационный сценарий выражается в том, что все глуповцы проходят через один и тот же работный дом, получают там один и тот же кусок хлеба с солью, причем пары, по мнению Угрюм-Бурчеева, подбирать стоит не по любви, а по физическому сходству, по росту и комплекции, и ночью дух Угрюм-Бурчеева витает над этим страшным городом, следя, чтобы не было противоправительственных снов. Вот это гораздо страшнее, чем проект о введении единомыслия в России, привидевшийся в то же время Брудкову. Это эсхатологическая фигура космического масштаба. И когда Щедрин писал «Историю одного города», он сам по-настоящему изумился тому, что из невинной шутки у него получилось мрачноватое пророчество.

Тут надо сделать лирическое отступление о том, что все это время литература была не главным его занятием. Представьте себе, этот человек абсолютно искренне купился на то, что в России возможны великие преобразования. И пока правая его рука писала «Историю одного города», левая – не знаю уж, какую тут подобрать метафору – но искренне совершенно пыталась управлять государством. Поскольку пострадал он при прежнем режиме, ему в порядке компенсации была предложена та же чиновничья работа, только в гораздо более приличных местах - вице-губернатор Тверской губернии. И он начал там преобразования.

А когда друзья его, такие, как тот же Некрасов, например, скептически покачали головами, он написал очерк «Каплуны», который настолько отвратил, скажем, Чернышевского, что не был даже напечатан. 1862 год, представьте себе. Вот этот очерк «Каплуны» читать одно удовольствие. Это, конечно, советское литературоведение вынуждено было что-то с этим делать, потому что это было напечатано, это пришлось включить – посмертно уже, разумеется – и в наследство, и в четвертый том двадцатитомника. Что-то надо было делать с этим текстом. Но текст этот, на самом деле заключает в себе довольно смешные, довольно странные иллюзии. Поэтому все советские литературоведы писали: ну, это написано о прекраснодушных либералах-интеллигентах, о мечтателях, о тех, кто надеялся на какие-то… Ничего подобного. Это написано об интеллигенции. Каплуны - это интеллигенция. Каплуны бывают двух родов: каплуны довольные и каплуны угрюмые. Довольные каплуны, они считают, что весь мир создан для того, чтобы они загаживали птичник, и считают, что все у них замечательно. Это средний класс, офисные клерки, офисный планктон на современном языке. А есть каплуны недовольные, угрюмые. Это несогласные. Всех каплунов объединяет одно: они много ругаются и ничего не делают. Был в творчестве Щедрина этот период, несчастный период где-то с 1857 по 1864 год (у него все, что с семерками), когда он был искренне убежден, что надо что-нибудь делать. Надо делать дело.

И вот что самое удивительное. Некоторая часть русских литераторов – и не только литераторов, теоретиков, идеологов, экономистов, кого хотите – была искренне убеждена, что нужно заниматься именно в пореформенной России хозяйством, потому что, как издевательски писал сам Щедрин, «5 лет спустя, как только мужик будет освобожден, хозяйство процветет». Ничего подобного не происходило. Во-первых, огромное количество мужиков, как помним по «Вишневому саду», воспринимало волю как трагедию. Во-вторых, ничего не процвело, потому что начались такие обманы, такие чудовищные сделки с собственной совестью и с господами, начались такие странные взаимнопрезрительные отношения в этой пореформенной России, где все переворотилось и только укладывается, что Салтыков-Щедрин с купленным им поместьем Витенево разорился в считанные месяцы. Хотя он искренне полагал, что должен показать всему миру пример свободного хозяйства. Больше того, в это же самое время, ровно теми же идеями был одержим Фет, который тоже был большим прогрессистом и который тоже начал с того, что всем даровал свободу и начал пытаться выстроить с крестьянами свободные экономические отношения. Крестьяне его обворовали очень быстро. После чего Фет и превратился в того жестокого крепостника, которым его запомнило то же самое советское литературоведение. Он был процветающим помещиком и Льва Толстого еще ругал за либерализм. Но это был уже Фет 1880-х годов или второй половины 1870-х. До 1870-х годов он был искреннейший либерал, абсолютно уверенный, что с мужиками надо договариваться по-человечески. Он не понимал, с каким развращенным, с каким забитым народом он имеет дело. И не понимал того, что свобода, будь она дана, будет прежде всего использована всеми для обмана всех. Понимал это один Некрасов и написал «Юбиляров и триумфаторов». И вот это, последнее, разочарование Щедрина было по-настоящему страшным, потому что только здесь, поняв, наконец, что он говорит с народом на принципиально разных языках и никогда не договорится, вот здесь он стал тем желчным Щедриным, которого мы помним по сказкам. Разумеется, этот один мужик может прокормить двух генералов, как в этой лучшей сказке и говорится. Но мысль о том, чтобы обустроить собственную жизнь, этому мужику не придет никогда.

Вот здесь я должен, пожалуй, покаяться. Как мы знаем, незнание предшественника не освобождает от ответственности. Когда я писал, скажем «ЖД», я думал, что теория о захваченной стране выдумана мною. Но, оказалось, не мною. Следовало бы внимательно прочесть переписку Щедрина со славянофилами, когда эту замечательную идею, как ни странно, высказал славянофил Павлов. Он писал Щедрину: «Вот написали бы Вы книжку о том, что у нас страна захваченная и что все эти чиновники, которые на нас пришли, все 14 классов – это не свои, это оккупанты, и ведут они себя здесь как оккупанты, и страна наша, по сути, никогда с петровских времен не жила по своему закону. Это Петр оккупировал Россию, чтобы заставить ее жить и развиваться, как западный образец». Насчет западного образца можно спорить, насчет того, что оккупировал Петр, можно спорить тем более, потому что при Иване Грозном это все уже было, но нельзя не признать одного: Россия – захваченная страна.

И вот об этой захваченной стране Щедрин пишет последующие свои тексты. Самое ужасное, что и в «Современной идиллии», и в «Благонамеренных речах», и в «Господах Молчалиных» проходит самая страшная мысль. Вот эта жизнь в захваченном государстве, а термин «воряги» появляется уже у него, как ни странно, эта жизнь ужасна не только тем, что она развращает захватчиков, она ужасна тем, что она развращает захваченных. И в книге «За рубежом», вероятно, самой горькой  из всего, что Щедрин написал, появляется чудовищный диалог, вечно вызывающий гомерический хохот. Мальчик в штанах и мальчик без штанов. Так вот этот разговор немца – мальчика в штанах – с русским мальчиком без штанов, который на протяжении всего разговора не выходит из лужи, - это знак страшного разочарования в обеих мировых системах. Разочарования, конечно, религиозного. Запад далеко отошел от бога, а русские и не знали его никогда. Вот это вот тот ужас, который позднего Щедрина переполняет.

О том, чем он болел, кстати говоря, в русской истории, скорее историографии, нету сколько-нибудь конкретного ответа. Дело в том, что Щедрин жаловался на болезни, начиная с пятилетнего возраста. Так он сильно, видимо, нравственно страдал. Но, как ни странно, он действительно был болен. Просто как большинство людей, живущих духом, живущих мозгом, он по всей видимости сильнее зависел от умственной своей жизни, чем обычные наши сограждане.

Он воспринимал свою душевную боль как физическую. Это можно сказать и о Блоке, как ни странно, это можно сказать и о Ленине. Вот о Толстом нельзя, потому что толстовская жизнь, скорее наоборот, она была всегда невероятно физиологичной, и поэтому Софья Андреевна Толстая с горечью жаловалась в дневнике: «Левочка совсем не верит, что может быть тоска, он полагает, что это всегда от желудка». И, действительно, он на личном опыте, должно быть, это знал. Это был человек, вся жизнь которого, особенно умственная, была детерминирована жизнью телесной. И совершенно правильно говорил Чехов о том, что «Крейцерова соната» с ее проповедью безбрачия продиктована исключительно старческой невозможностью долее размножаться, ничего другого за этим нет.

Но вот если Толстой был физиологичен, то Щедрин в телесной своей жизни был невероятно духовен. Его постоянная боль за Россию… Все помнят: на единственной сохранившейся поздней фотографии эти страшные белые глаза на узком лице, жуткие, выкачанные, действительно, как будто его распирает изнутри отчаяние; пронзительный этот взгляд, от которого не спрячешься; взгляд, тем же Куприным описанный в рассказе про учителя гимназии, к которому мы вернемся в финале. Так вот все эти хвори, которые его так страшно разрывали на части, заставляли его беспрерывно обращаться к лекарям, и один из его друзей, врач по совместительству, кажется, Белоголовцев, хотя сейчас не уверен, записал: «Пожалуй, он действительно болен, у него нет ни одного здорового органа, но чем он болен – сказать решительно невозможно». Есть эмфизема от долгого курения и, собственно все. И порок сердца врожденный. Но Салтыков-Щедрин ведь жаловался на совершенно другое. Он жаловался, что каждое движение причиняет ему боль, жаловался на припадки ипохондрии, на разлад в семье, на клевету литераторов, которые никак не желали достаточно глубоко его прочесть и понять, и это верно, потому что понимали его, как правило, чрезвычайно примитивно, а аллегории его, весьма сложные и глубокие, всегда встречали категорический отпор.

Всем казалось, что это слишком зашифровано и недостаточно кратко. А ведь давайте зададимся простым вопросом: зачем, в сущности, надо было так глубоко шифровать? Ведь читатель все знает, о чем написано, и писатель все знает, и все они перемигиваются. Зачем нужна Эзопова речь? Чтобы рассказать правду? Но эту правду все знают. Чтобы показать свою смелость? Но это жалкое желание не стоит таких усилий. Салтыков-Щедрин не зашифровывал. Салтыков-Щедрин обобщал, пытаясь доискаться до корня, до матрицы той истории, которую мы в результате получили. Это не попытка шифровки, это попытка максимальной типизации, максимального обобщения. И нужно сказать, что большинство его обобщений работают до сих пор.

А шифров, в общем, особых там и нет, все очень понятно. Как, например, диалоги «Торжествующая свинья» или «Диалог свиньи с правдою». Помните, свинья, которая находится в хлеву и шкура ее лоснится от хлебной жидкости, делает правде допрос. Она чавкает этой правдой, начинает глодать ее икру, и говорит ей: «Правда ли сказывают, будто есть какая-то правда, которая околоточной не в пример превосходня?» «Правда, свинья», - говорит правда, несчастное существо, едва прикрывая свою наготу. «А правда ли, будто есть какие-то солнцы?» - спрашивает свинья, - «живучи в хлеву, никаких я солнцев не видывала». «Это от того, что ты не можешь поднять головы, свинья», - говорит правда. «А в чем же корень зла?» - чавкая, спрашивает свинья. «Корень зла в тебе, свинья», - удивляясь собственной смелости, отвечает правда. «Знаю, что свинья», - говорит свинья, - «всю жизнь свинья, а ты правда. А ну-ка, свинья, погложи-ка правду!». Начинает чавкать. Голоса из публики: «Ишь затейница! А та-то, распостылая, еще разговаривать вздумала». Что это за аллегория? Речь, конечно, идет не о царизме. Да, собственно, и положить уже к тому моменту было Щедрину на царизм. Свинья, корень зла в которой он так успешно обнаружил, - это те самые 90% населения, у которых нет возможности поднять голову. Нет возможности взглянуть в небо. Это не мещанин, это не обыватель даже, это норма, это мы, если угодно. Это все, кроме тех, у кого хватает еще кое-какой силы робко прошептать: «Корень зла в тебе, свинья». Это страшная аллегория, самоисполненная самоненависти, а вовсе не упреком к окружающим.

И эта-то самоненависть его и сожрала. К 63 годам, в момент работы над последним и, может быть, главным его сочинением, которые называлось «Забытые слова». Сам он объяснял замысел этот очень просто: «Сейчас много слов, которые никто уже и не помнит. Никто не помнит, что такое совесть, никто не помнит, что такое жертва, и уж вовсе никто не помнит бога». Вот эта попытка хоть как-то напомнить слова, а потом, как знать, и мысли, а потом, как знать, и поступки – над ней-то как раз смерть его и застала. Но он умер не от одной из бесчисленных из своих хворей, не от артрита, который, как он писал, его слишком мучил, и не от порока сердца, - он умер от апоплексического удара, от инсульта и, к счастью, без мучений. Здесь единственное, в чем ему повезло. Удар случился накануне, после этого он сутки прожил без сознания и умер.

Но самое удивительное здесь то, что современники почти этой смерти не заметили. 1879 год – такой год, когда казалось, что, действительно, все замерло, что никогда не будет иначе. Когда, как писал сам он, Салтыков-Щедрин, время стало пестрое. Пестрое, потому что в нем не осталось никакой единой краски, все раздробилось. Каждый против каждого. А на самом деле, как писал он тогда же, все – одно. И что это одно, мы понимаем.

Пожалуй, только Куприн в «Исполинах» воскресил его и понял, о чем там речь. Там, собственно, история, когда пьяный учитель гимназии, а пьяный учитель гимназии – это как раз фигура из «Губернских очерков» самого Салтыкова-Щедрина, потому что гимназические эти безумцы и будущий Пиридонов Сологуба все уже в «Губернских очерках» представлены, вот этот пьяненький учитель выставляет перед собой портреты Пушкина, Гоголя, Некрасова и начинает им всем расставлять оценки. Рассказ, кажется, 1911 года. И потом вдруг он замечает чей-то направленный на него из угла пронзительный, страшный взгляд. И ему чудится, что эти уста на портрете разомкнулись и произнесли такое слово, которого он не мог бы себе вообразить в устах ни одного из русских классиков. И после этого, утром, проснувшись в ужасе, он берет портрет Салтыкова-Щедрина и уносит его из класса в чулан, потому что ему под этим взглядом страшно.

И вот мне думается, что каким бы жестоким, каким бы экспансивным-импульсивным, каким бы зачастую несправедливым, в том числе и к нам, не был Салтыков-Щедрин, то, что под его взглядом страшно – это страшно, потому что есть у нас основание для больной совести или нет, а все-таки иметь больную совесть лучше, чем иметь спокойную. Каковы бы ни были иллюзии этого человека, каковы бы ни были его перехлесты, каковы бы ни были его желчные местами обобщения относительно братьев-литераторов, он нам завещал главное: ему было от всего невыносимо. И это настолько лучше, чем лоснящаяся свинья, что, пожалуй, стоит иногда перечитывать этот довольно тяжелый, довольно печальный и, в общем, великий массив из 20 коричневых томов.

Вот, собственно, все, что я имел сказать, спасибо  вам большое. Если вы что-то хотите спросить, то я, конечно, попробую сказать. Если нет, то мы себе пойдем. Перечитывать Щедрина.

Вопрос: Вы в школе когда преподаете подросткам читаете, как нам?

Быков: Да, примерно так. Ну, может быть, более экспансивно несколько, потому что они должны же усваивать все-таки. Я так больше стараюсь им читать. Вот я, например, читаю им любимые свои сказки. В первую очередь, конечно, «Богатыря», «Конягу», ну, и «Мужика с генералами». Они очень хихикают все. И это очень меня огорчает. Потому что если бы они не понимали, о чем речь, то это было бы, конечно… Видите, речь очень уходит… Например, там вот мне ужасно нравится, когда Щука допрашивает Карася-идеалиста, помните, она с ним собирается на диспут, и Карась начинает свой диспут с вопроса: «Знаешь ли ты, что такое добродетель?», и Щука втягивает его в себя от изумления, она не пыталась его проглотить, она просто так, грубо говоря, офигела, что втянула его с водой. И в классе всегда в этот момент истерика, им ужасно это нравится. Хотя, я, может быть, предпочел бы какую-нибудь другую реакцию.

Им очень нравится, когда едят Пескаря, то есть Карася-идеалиста. Тоже мне очень нравится, когда мы, бывало, с коллегами-педагогами отправляемся в ресторан скромно выпить-пожрать, всегда, когда приносят жареную рыбу, кто-нибудь обязательно говорит: «Карась – рыба смирная и к идеализму склонная». Такое вот абсолютное бессмертие, которое, думаю, очень огорчило бы его самого.

Вопрос: Как Вы думаете, останется ли этот писатель лет через 100 в русской литературе?

Быков: Это от нас с вами зависит. Во-первых, будет ли что-то лет через 100, большой вопрос, потому что после Угрюм-Бурчеева, как мы знаем, последняя гибель. Тут, видите, в чем штука. Вот одна вещь, о которой я, к сожалению, не успел рассказать, потому что она слишком умозрительная, эта вещь. Но, тем не менее, я сейчас расскажу.

Салтыков-Щедрин, он понял один из главных законов русского развития. Здесь никто искренне не верит в то, что говорит. Существует огромная подушка между властью и народом. Это подушка безопасности такая, поэтому в России не может быть фашизма. В России, действительно, никто никогда не будет по-настоящему верить ни в черносотенные идеи, не в идею суверенной демократии, ни в антикавказскую риторику. Очень точно об этом сказал Белинский: «Русский мужик произносит имя божье, почесывая себя по елде». Тут есть огромная дистанция между этой святостью и этим поведением жизненным. Говорят все одно, а думают другое. Это очень хорошо, как гарантия от тоталитаризма. Но это, в общем, и гарантия от развития. И вот Щедрин это понял, потому что делают его глуповцы? Почему они глуповцы, собственно? Они не верят в то, что говорят. Они живут ложной жизнью. Они не верят в то, что делают. У них существует огромный зазор между мыслью и жизнью. Это гарантирует их от Угрюм-Бурчеева до какого-то момента. Но потом это гарантирует их и от того, чтобы вырваться из замкнутого круга. Такие вот города, как Глупов и Макондо, они живут себе, живут, а потом случается потопчик какой-то в том или ином виде.

И я далеко не убежден, что через 100 лет кто-то вообще еще будет говорить о русской культуре как о таковой. Но если будет, то будет говорить и о Салтыкове-Щедрине. Скажу почему. Нам ведь дорого всегда не то, что кто-то нам нарисовал прекрасную жизнь, идиллическую. Нам дорого, что кто-то нам нас показал. И вот когда читаешь Щедрина, думаешь: нет, все еще не так страшно, ребята. Может быть хуже. Это такой комок нервов, боли и омерзения к себе и людям. Почитаешь и думаешь: не-не, схожу-ка я завтра на работу, ну, как-то, в общем, все не так страшно. Так что будет обязательно.

Вопрос: Скажите, пожалуйста, а Вы вот как считаете, Жванецкий – это сатирик или он все-таки юморист?

Быков: Нет, я думаю, он поэт преимущественно. Я сейчас детям Бабеля давал недавно, и договорился до довольно странной формулы. Вот одно из преимуществ преподавания – что ты что-то формулируешь для себя. Бабель написал две великих книги. «Одесские рассказы» - о том, как все друг другу свои: налетчики, ограбляемые этими налетчиками, Мугинштейн, тетя Песя с привоза, полиция – все свои, все родные. И «Конармия» - о том, как все друг другу чужие, даже внутри одной семьи. Вот Жванецкий – это такой поэт Одессы, где все друг другу свои, и поэтому главная тем Жванецкого – это то, что все ужасно, но мы все вместе, и, может быть, эта жизнь для нас как-нибудь и норма, и, может быть, мы ее переживем, тем более что она в нас вызывает такие добрые чувства, такое единение. Он поэт такой лирический. И, конечно, он не сатирик совсем. Потому что его сатира всегда нравилась очень объектам этой сатиры. Помните, как 1970-е, 1980-е годы сидит все Политбюро, сидят все сантехники, все взяточники, сидят всем залом и радостно слушают, как им про них это все говорят. Вот Салтыкова-Щедрина они так не слушали, его даже свой брат-интеллигент ненавидел, а народ вообще не читал. Сатирик должен быть такой, чтобы его не любили. Культовый сатирик – это вообще оксюморон. И поэтому Салтыков-Щедрин – такой нелюбимый писатель в русской литературе. Но именно потому он такой хороший писатель. Не значит, что Жванецкий плох. Я не люблю Жванецкого, но я признаю, что это очень хороший автор. И Довлатов не сатирик, потому что его читать приятно. А хорошего сатирика надо читать так, как читаешь «Русские сказки» Горького – как будто глотаешь гранату, и она внутри тебя взрывается. Когда вот так иногда погордишься каким-нибудь своим гражданским подвигом, скажешь чего-нибудь на «Эхе Москвы», думаешь: какой я хороший, а потом читаешь «16-ю сказку» из горьковского цикла, где, значит, есть группа протестующих в городе, и среди них мальчик Гриша шести лет. Они каждый день пишут воззвания, там 48 подписей, и ниже подпись: мальчик Гриша, 6 лет. А потом начались в городе погромы. Они стали протестовать против погромов, а евреи, очень хитрый народ, спрятали все чернила и всю бумагу. Спрашивают: вот что они будут делать, эти 48 и Гриша? И Гриша, которому уже 48 тоже лет, он плачет, размазывает сопли и кричит: хосю плотестовать! Они тогда пошли и на заборе написали. Ну, вот это неприятная очень сказка, да. Но довольно полезная.

Вопрос: По поводу религиозности Салтыкова-Щедрина пару слов. Вы говорили, что он был очень религиозен.

Быков: Я делаю этот вывод в основном из сказок. Потому что «Пропала совесть» - абсолютно религиозное сочинение, про правду, про мальчика – это уж само собой. Ну и потом, понимаете, все-таки «Запутанное дело» как самое задушевное из ранних сочинений, показывающее положительного прекрасного человека в ужасном мире – ну, конечно, это метафизика, конечно, это религиозность. Искандер однажды очень точно сказал: «Религиозность не зависит ни от морали, ни от добра, ни от чего. Масса есть нравственных атеистов. Религиозность – она как музыкальный слух. Либо она есть, либо ее нет». Вот и все. И она никак с моралью не коррелирует.

Вот у Щедрина было, безусловно, религиозное мировоззрение. Думаю, по двум причинам. Ну, мне так кажется. Во-первых, потому что оно эсхатологично, оно исходит из ощущения расплаты, а, во-вторых, потому что он меряет людей по идеалу. Он судит их с точки зрения этого идеала. И сам стремится к этому идеалу. Вот, знаете, история есть, когда все говорили: грубый Щедрин, а ведь он старался очень, на него вот кожура наросла, ну, вот вспоминает его подруга одна. В воспоминаниях есть кусок. Чуть ли даже не у Ковалевской, хотя нет, по-моему. Короче, он в трудном положении. Он литературой никогда много не зарабатывал. Ему пишет кто-то из его приятелей, просит в долго пять тысяч рублей. Он не может дать и отказывает. И потом три дня ходит и говорит: ну как же, он же ведь пропадет, зачем же он у меня попросил, он знает, что у меня нет. Да ладно, господи, да мало ли у него друзей, - утешает его семья, - да он найдет. Нет, как же, я отказал человеку, был, может быть, последней его соломинкой, как теперь жить? Как он меня взбудетенил! – говорил он, - я работать третий день не могу! И хотя в этом была и какая-то поза тоже, но и искренность тоже была.

И, в общем, в 63 года просто так не умирают. А мучился-то он того больше. Он всех судил очень жестко, но себя – первого. Мне кажется, что вот эта больная совесть – это и есть та примета религиозного чувства, о которой надо говорить. Вот благотворительность – это не значит религиозность, потому что пошел, сделал добро, сам себя поцеловал на радостях, все хорошо. Или со свечкой в храме постоял – тоже. Или в синагоге – и все замечательно. Нет. Религиозность начинается с самоненависти, и она у него была так сильна, что вот и дай бог здоровья всем его читателям и жить благополучно.

Так что вот на этих двух основаниях я его отношу к религиозной традиции с гораздо большим основанием, чем Льва нашего Николаевича, который незадолго до смерти так и написал: «Или бога нет, или все – бог». Вот для Михаила Евграфовича такого вопроса не было.

Вопрос: Были ли какие-либо взаимоотношения у него с Достоевским?

Быков: С Достоевским были, очень интересные. Кстати говоря, один из первых его рассказов после ссылки назывался «Порфирий Петрович» и рассказывал о чиновнике, тоже, кстати, в Уголовном ведомстве. По-моему, это никем подробно не отслежено. Они знакомы-то были, причем знакомы были года эдак с 1847, знакомы были еще со времен «Бедных людей». Но надо сказать, что Щедрин ни с кем общаться не любил. Он был социофоб, ярко-выраженный. Достоевский, напротив, был очень общительный, любил поговорить, особенно любил поговорить гадости, особенно с людьми, от которых зависел в тот момент. Например, придя к Тургеневу и попросив у него взаймы, рассказал ему историю о своей некрофилии. Это вот как бы ему отплатил таким образом. Много было у него таких веселых случаев. Большой был говорун и весельчак.

А что касается Щедрина, то он ведь и разговаривал очень странно. Вспоминают, что у него была такая бормочущая манера, что-то все под нос, надо вслушиваться, руками размахивает, голос неприятный. Ну, и потом, все-таки, невзирая на большую личную симпатию, на то, что он считал Достоевского первоклассным литератором, он ненавидел его взгляды и ненавидел его журнал «Эпоха», о котором он написал довольно резко, так что, пожалуй, отношения были, как бы сказать, более уважительные, чем с Тургеневым и при этом при всем гораздо более рискованные в каком-то смысле. Они друг к другу боялись приближаться. Оба понимали, что если один другому скажет настоящую гадость, то это будет очень гадкая гадость. Вот с Тургеневым можно было пошутить безнаказанно, он был малый добрый, и только в самый критический момент хватался за ружье. Толстой сказал: мол, Ваша дочь занимается благотворительностью, это мерзко, это ложь. «Я Вам дам в морду!» - воскликнул Тургенев, и их чудом развели году, кажется, в 1856-м. А с этими было бы иначе. Эти бы друг другу наговорили бы такого, что это нелегко было бы забыть.

Поэтому личного общения не было, хотя в творчестве масса общих мотивов, и, между прочим, именно Щедрин был инициатором того, что Некрасов помирился с Достоевским и попросил у него для «Отечественных записок» «Подростка». Не очень хороший роман, но тем не менее. И Салтыков говорил с гордостью: «Вот, другие все одинаково пишут, а Достоевский хоть и плохо, да разное». Это очень, по-моему, убедительно. Ну, любили друг друга, конечно.

Вопрос: Вот мы сейчас перешли от Щедрина к Жванецкому. Позвольте перейти от Щедрина в Быкову. Вот этом диалоге замечательном правды и свиньи и для Щедрина, и для Вас, конечно, в сегодняшнем изложении, было очевидно совершенно, что свинья съест правду. Это совершенно безнадежно.

Быков: Это не очевидно.

Вопрос: У меня вопрос такой. Когда Вы выступаете во всяких «Барьерах», «Поединках», и против Вас выходят люди… ну, я не хочу назвать их свиньей…

Быков: Нет-нет, конечно, что Вы.

Вопрос: Вы меня поняли.

Быков: Да. Понял.

Вопрос: Типа Жванецкого, Проханова или типа вот этого сегодняшнего Муссолини…

Быков: Неважно, неважно.

Вопрос: Неважно. Ну, Вы понимаете, кто это.

Быков: Не понимаю, ну ладно.

Вопрос: Какой смысл? Когда Вы знаете, что Вам скажут: пошел вон, дурак?

Быков: Во-первых, они мне этого не скажут. Во-вторых, смысл очень простой. Вот мы как раз об этом говорили. Мы говорили, чтобы что-то изменить, говорили для того, чтобы что-нибудь сказать. Единственный способ изменить мир – он заключается все-таки в расширении границ человеческого, в каком-то расширении границ разрешенного, даже больше скажу.

Вот сейчас затевается, намечается новая реформа школы, и мне предстоит, видимо, как школьному учителю, посильно бороться еще и с этим нововведением, два человека, Ивлеев и Кондрашов, два в прошлом учителя географии, один руководитель Госдумовского отдела по культуре, другой руководитель издательства «Просвещение», разработали такую концепцию: надо все предметы в школе разделить на образовательные и воспитательные. Образовательных должно остаться пять. Это физкультура, Россия и мир (есть такой суперпопистский предмет), история отечества, какая-нибудь из модификаций закона божьего и, может быть, если повезет, русский язык. Дмитрий Медведев все-таки сказал, что надо нам, надо развивать фольклор. Это очень интересно. Он и так развивается. Уже вернулся анекдот, все хорошо. Он, видимо, думает, что фольклор – это что-то типа радостные частушки «Вставай, Ленин, вставай, дедка, …, наша пятилетка!» Видимо, это останется. А остальные все предметы будут воспитательные. Этим людям никто не объяснил, что обучение и есть воспитание. Чем человек умнее, тем менее он склонен к всяким гадостям.

Так вот я хожу на все эти сомнительные «Барьеры», на которые меня, правда, очень редко зовут, потому что мало иду, я хожу туда вовсе не для того, чтобы победить Никиту Михалкова. Никита Михалков непобедим. Даже если я победю, побежду, надо обратить внимание, что этот глагол в русском языке не имеет будущего времени, не хвались, едучи на рать, даже если я одолею по рейтингу Никиту Михалкова, это ничего не изменит в Никите Михалкове. Но десять мальчиков или девочек, которые смотрят в этот момент телевизор, задумаются, из них двое, может быть, примут это к сведению, и один вырастет приличным человеком. Вот ради этого стоит такие вещи делать. А вовсе не для конкретных людей. Щедрин писал вовсе не для того, чтобы изменить русскую жизнь, а для того, чтобы 185 лет со дня его рождения две сотни не очень преуспевающих людей устроили себе вот такую вот отдушину. И один из них немного на этом наварился.

Вопрос: Появляется анекдот в нашей жизни. Какой Ваш любимый?

Быков: Мой любимый такой. Путин, Сурков и Сечин приходят в Кремлевскую столовую. «Владимир Владимирович, что Вы будете?» «Мясо» «А овощи?» «Овощи тоже будут мясом». Никому не говорите, но он довольно широко опубликован.

Вопрос: За это 70-я статья.

Быков: Нет, тут никакой не будет статьи, потому что это очень добрый анекдот. Им же не человечину приносят, а им приносят что-нибудь скромное.

Вопрос: Вы сказали, что отмечали юбилей Салтыкова-Щедрина. Это как-то спонтанно или это предвидели, предупредили?..

Быков: Что? То, что он широко отмечался?

Вопрос: Да.

Быков: Знаете, я думаю, тут очень простая причина. Он, действительно, такой писатель, которого в школе всерьез никто не читает. А потом вдруг открывает для себя уже взрослыми людьми. И этот шок оказывается так силен, что хочется как-то отметить это событие. По-моему, он один из тех счастливых исключений, когда писатель приходит к взрослому читателю.

Вот детей, скажем, мучают «Войной и миром», и у них образ школьного вот этого восприятия, Наполеон, Кутузов, все эти дела – это с самого начала уже заслоняет реальный роман. Ребенку не до «Войны и мира». Я всегда за то, чтобы все-таки давать или «Анну Каренину», или «Казаков» - любой другой текст. «Воскресение» с удовольствием они читают. Но «Войну и мир» правда тяжело. Потому что это не по их силам. У меня на «Войну и мир» уходит три месяца с детьми. Это огромная работа. Но, в общем, им нравится роман. Тем, кто прочел.

Но Щедрина не читают вовсе. Поэтому он стал достоянием взрослых. И вот то, что его так отметили, особенно сейчас, когда вот так открываешь, читаешь и просто все родное. Я думаю, что момент актуальности. Толстой гораздо менее актуален, мне кажется.

Вопрос: Дмитрий, подскажите, как надо преподавать в старших классах, чтобы не было так мучительно скучно?

Быков: Надо как-то с ними быть в диалоге. У меня нет рецептов готовых. Мать моя и сейчас говорит, что я плохой методист. Я, действительно, не методист. У нас в школе вот есть историк, я постоянно бегаю, мы все же бегаем друг к другу послушать, когда у нас окно. Вот я бегаю к Кузину послушать, потому что я не понимаю, каким образом он это делает, но у него класс сидит просто как изваяние. Я спросил его как-то однажды: «Как вы этого добиваетесь?», «Модуляции,» - сказал он. Действительно, каким-то образом они вот сидят перед ним как змеи такие. Я помню, как я девчонку одну спросил свою знакомую, ну, не знакомую, из своего класса девочку, веселая такая девочка Маша, сильно пьющая, на урок приходящая с коньяком, и как-то я, в общем, не возбранял ей это, если она так демонстративно достает фляжку, если ты сможешь адекватно отвечать, ради бога. Ты это дело разумей, ей тут же стало неинтересно, и она это дело убрала. Так вот я ее как-то спрашиваю, говорю: «Машк, а что вы все так смирно сидите на кузине, ведь он ничего особенного не делает? Вот я проору иногда», она говорит: «Вот он не орет, Дмитрий Львович, он смотрит. Но смотрит так, что лучше бы он визжал». И это очень верно. Вот это один способ. Видимо, вот как-то надо себя так преподнести.

Есть другой. Можно с ними выстроить диалог. Чтобы им было интересно, увлекательно. И им, действительно, очень увлекательно. Я много от них услышал интересных вещей. И многие их них опубликовал, естественно. Под своим именем. Потому что это же не общие разговоры, это же я их провоцирую на это. Я не могу работать с классом хорошистов. Я не могу работать с классом, в котором все хорошо знают предмет. Я могу работать либо с отпетыми, которым литература жизненно необходима, и это делается очень просто. Вы приходите в такой класс, первые пять минут вас будут слушать всегда, если вы новый человек, они просто еще думают, с какой стороны вас убить. Вот, знаете, в первые пять минут, которые у вас есть, нужно употребить максимум трудных слов, как если бы вы говорили с аспирантами: трансцендентность, акциденция, нейтропсихоз. Как известно, дети в методике погружения гораздо лучше ловят предмет. Через два часа они понимают, о чем вы говорите, а через три начинают поддерживать разговор на этом же уровне. Вот мой первый класс был такой. Когда они сидели уже, окончательно махнув на себя рукой, я начал им рассказывать о пореформенной России, увлекся и через три месяца этот класс лучше всех в школе знал литературу. Больше они нигде не знали ничего. Но вот математичку один из них назвал «тварь дрожащая», она прибежала ко мне жаловаться. На что жаловаться? Это цитата, прекрасно, мальчик прочел «Преступление и наказание». И это так очень понравилось.

Или я могу работать с отличниками, которые сами мотивируют. Такой класс у меня тоже есть. Они знают все лучше меня, и с ними мне интересно. Вот когда я, например, я люблю рассказывать этот эпизод, я рассказывал про масонство применительно к «Войне и миру», про Бастеева, а потом говорил: ну вот, я вам, в сущности, фигней какой-то забиваю головы, а ведь завтра комиссия, которая частную школу будет проверять особенно жестоко. Что вы им скажете? И такой ленивый голос с камчатки: Львович, Вы говорите. Что надо, мы скажем. Если у вас есть такие отношения с классом, то все будет хорошо. И у них все действительно отскочило от зубов. Комиссия: какие прекрасные замотивированные и умные дети. Мотивированные, да.

А вот с хорошистами я не знаю, как работать. Я не знаю, как их заинтересовать. Им литература не нужна. Они в ней не находят ответов на свои проблемы. А вот отпетые находят. Неслучайно я помню, как мне один вот действительно совсем уж такой, такой гориллообразный мальчик говорил: «Ну, я Базаров». Я говорю: «Да, ты Базаров». И вот поэтому, в честь него «вот если бы он вел себя чуть лучше, то, может быть, не помер».

Вопрос: Школа – Ваше мнение о ней.

Быков: Видите ли. Эстетически мне очень нравится, потому что в ней есть замечательные куски и там есть потрясающие сцены, снятые одним куском, как вот две последние серии. Там прекрасные актерские работы, очень хорошая, узнаваемая речь. Но это все не имеет никакого отношения к школе. Слава богу. Это работа «Ужасный мир». Вы знаете, что Гай Германика в школе не училась, ее оттуда выгнали. Это страшный мир, возникший в воображении больного книжного подростка, такого загадочного, такого ненавидящего тоже всех и себя, но эти взрослые половозрелые путаны в 10 классе, эти страшные мальчики-нон-конформисты, эти законченные нацики – ну, чего-то там портреты пишут, блабла. Я в разных школах преподавал, и в частных, и в обычных, и слава тебе, господи. Один мой ученик до сих пор делает мне скидку за починку моей машины в автосервисе. Он, я помню, был страшный-страшный малый такой, Сережа. Я первый в жизни поставил ему четыре. И он мне сказал: «Дмитрий Львович, Вы прям ангел». Всякие у меня дети бывали. Но таких вот у меня не было, слава богу. И я думаю, что их и нет.

Понимаете, в чем штука. Есть вечный такой вопрос: а что делать учителю, если его ребенок ударил? Ну, вот в «Школе» же есть уже такая ситуация. Фактически есть. Если класс тебя бойкотирует, что делать? Они если захотят тебя бойкотировать, они всегда тебя уроют, потому что ты один, а их тридцать. Или, если ты в хорошей школе, двадцать. Или, если в сельской, трое. Но все равно трое на одного. Понимаете, это нормальная ситуация. Ребята, не надо до этого доводить. Когда он тебя ударил – уже делать нечего, уже ничего нельзя делать, уже надо менять профессию. Уже надо переквалифицироваться в управдома. Как в 1993 году в сентябре в Белом доме – что надо было делать? Не доводить до этого. А когда вы его уже довели, тут делать нечего. Точно так же и здесь. Ты обязан сделать так, чтобы они тебя слушали. Как ты это будешь делать – твоя проблема. Ты можешь орать, ты можешь льстить, подлаживаться, ты можешь быть смешным, можешь быть таким клоуном, ты можешь внушать безумное почтение к себе, чтобы они чувствовали, если ты не умеешь этого… В общем, это довольно тяжелая штука.

Я иду по самому простому пути, самому циничному. Я знаю всегда, что дети любят уважать себя. У них нет никаких оснований для самоуважения. Надо их заставить уважать себя, и они за это будут тебя любить. Докажи им, что они умные. Поставь перед ними сложную задачу. Религиозную задачу, действительно. Заставь их решить эту задачу. И они будут тебя обожать. Скажи им: ребята, сегодня у нас очень трудная тема. Мы пишем сравнительную характеристику Кутузова и Наполеона. Я понимаю, что это далеко не для 10 класса, это сложнейший вопрос, но кто это сделает хорошо, тот вот может рассчитывать там на любую пятерку, неважно. Тема элементарная на самом деле, идиотская. Но ребенок, пишущий это, начинает себя чувствовать хозяином миров. Найдите пару хороших сочинений, прочтите их в классе, дайте ему это почувствовать, лучше возьмите того ученика для этой цели, который уже положил на себя с прибором и чувствует себя отпетым и не видит за собой никакой перспективы. Внушите ему, что он непонятый гений, и любая попытка зашуметь на вашем уроке будет пресекаться этим непонятным гением, особенно если у него здоровые кулаки. Этот довольно простое дело, в общем. Но зато, когда они вас понимают и когда они с вами, большего счастья у вас не будет ни от чего. Потому что вот это действительно блаженство, настоящее блаженство, почти телепатическое, когда вы понимаете, что хотят они, а они понимают, что говорите вы. Вот поэтому я люблю эту работу. А если бы у меня было как в сериале «Школа», смею вас уверить, я бы дня там не остался и, слава богу, у меня газета пока еще в скромных пределах кормит.

Ну, я надеюсь, что все. Спасибо!